понедельник, 18 ноября 2024 г.

Евгений Бунимович. Три поэта. Записки на полях




Конечно, банальность, даже, наверное, пошлость, но именно юбилей иногда становится поводом вспомнить об ушедшем поэте. По крайней мере, для журналистов. 
Звонят. Скажешь пару неточных необязательных слов или откажешься, но не отмахнуться потом от хранившихся в пыльных байтах памяти строк и сопутствующих обстоятельств места и времени.
Борису Рыжему исполнилось бы пятьдесят и Нике Турбиной исполнилось бы пятьдесят. Никогда бы не подумал, что они ровесники – и не только по году рождения, но и по трагическим датам ухода, а Александру Аронову могло бы быть сегодня девяносто, но умер он тогда же, на рубеже веков. 
Никого из них давно уже нет на этом свете, а мне семьдесят, и вот — вспоминаю…

АЛЕКСАНДР АРОНОВ

Позвонили из МК, в связи с юбилеем попросили рассказать о Саше Аронове, который работал там чуть ли не всегда, и где возле редакционного лифта, помнится, висит по этому поводу мемориальная доска. 
Последующая публикация в газете начиналась так: «Поэта, математика и правозащитника Евгения Бунимовича Александр Аронов называл «братом по двум судьбам», имея в виду, видимо, поэзию и журналистику». 
«Брату по двум судьбам» — это цитата из посвящения на развороте первой книги его стихов «Островок безопасности», появившейся уже в перестроечные годы, когда Саше было больше пятидесяти. 
В той надписи, которая не требовала для нас обоих никакой расшифровки, Саша, разумеется, имел в виду одну судьбу — да, конечно, поэтическую, а вот другую — судьбу еврейскую, а никакую не журналистику, о которой ничтоже сумняшеся написала газета. Те самые две судьбы, которые некогда Цветаева с привычной для нее размашистостью свела в одну: «в сем христианнейшем из миров/ поэты — жиды».
Не так часто застревает в памяти, как и когда я с кем-то познакомился, но первая встреча с Ароновым оказалась историей почти мистической. 
1974 год. Я — студент мехмата, готовлюсь к экзаменам. Релятивистская теория квантованных полей со всеми ее завихрениями доконала, и чтобы хоть как-то отвлечься, переключиться, проветрить заквантованные мозги, беру со стола, открываю на произвольной странице свежий номер журнала «Вопросы литературы». Нет, никогда я не увлекался ли-те-ра-ту-ро-ве-де-ни-ем, просто в системе советской цензуры литературное, а тем паче поэтическое слово было почему-то под особым надзором, однако запретные строки, цитаты, а то и целые стихотворения иногда беззаконно появлялись в научных сборниках, в литературоведческих статьях. 
На глаза попался текст о поэтах-шестидесятниках, которые тогда были в силе, в моде, в тренде, в ресурсе (куда еще поместил бы их актуальный сленг?) Не без удивления обнаружил, что в статье (автора не помню) говорилось о них с некоторым скепсисом, а в финале им противопоставлялся один совершенно незнакомый мне автор, у которого было «отношение к стихам как к упорядочивающему действу» (вот, даже подводку запомнил). 
Далее цитировались восемь строк Александра Аронова:

Если над обрывом я рисую
Пропасть, подступившую, как весть,
Это значит, там, где я рискую,
Место для мольберта все же есть.
Время есть. Годится настроенье.
Холст и краски. Тишина в семье.
Потому-то каждое творенье
Есть хвала порядку на Земле.

Эти строки абсолютно не соответствовали размашистой стилистике стихов тех лет. И хотя я про себя отметил, что «пропасть, подступившая, как весть» пририфмована натужно и вообще позаимствована из какого-то сильно разбавленного Пастернака, но почему-то эти восемь строк, довольно традиционных по форме, но содержащих спокойное, внятное, мудрое понимание сути того, что такое искусство, сразу отпечатались в памяти.
Итак, я один в квартире, безнадежно лежит передо мной раскрытый все на той же странице учебник с релятивистской теорией и квантованными полями, бесшумно летают надо мной ароновские строки, и тут раздается телефонный звонок. 
Проводной телефон на тумбочке в коридоре. Подхожу — в трубке голос: 
— Добрый день. Это Евгений Бунимович? С вами говорит Александр Аронов.
По складу своему я человек не экзальтированный, ни в какую мистику не верю, но такое... 
Первая реакция была — меня разыгрывают. Кто-то из приятелей, студенческий прикол. Но я никому не успел рассказать о прочитанном!
Так мы и познакомились, много потом общались, встречались, читали друг другу свои и не свои стихи. Несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте я не числил Сашу ни своим учителем, как написала газета, ни братом, как со свойственной ему открытостью написал он сам, но – близким человеком, чье присутствие ощущаешь даже на расстоянии, мысленно продолжаешь разговор, соглашаешься, споришь…
Саша Аронов был человеком абсолютно ни на кого не похожим, да и жизнь его никак не укладывается в привычные представления о жизни поэта в позднем СССР: либо «член союза» с регулярно выходящими книгами, домами творчества и прочем, либо – андеграунд с работой хоть сторожем, хоть кем, чтоб не объявили тунеядцем и не сослали.
Аронов не вписывался в привычные рамки и представления. Он был обозревателем в популярной молодежной газете, печатался там в самых разных рубриках, половину которых сам и придумал, первая строка его стихотворения «Остановиться, оглянуться» стала расхожей фразой, постоянно возникала (без упоминания автора) в заголовках газетных и журнальных статей, фильм с песней на его стихи «Если у вас нету тети» каждый Новый год крутили по всем телеканалам, а книг не было и даже перспектив издания сборника стихов не просматривалось. 
Наверное, у сегодняшнего читателя стихов Аронова возникнет недоуменный вопрос: почему? Там вроде бы нет ничего такого крамольного, и как объяснить, что дело не в политике, не в антисоветчине, а просто сама его поэтическая интонация была свободной, непредсказуемой, и потому — потенциально опасной, и потому — запретной.  
О его судьбе не скажешь, что она была трагична, но он вынужден был мириться с полупризнанием — и это особая история. У нас, кто был помоложе, в моем поколении советские писательские комплексы были уже не так сильны, мы существовали отдельно, параллельно официальному Союзу писателей, госиздательствам и прочему, а вот у тех, кто старше, у Саши Аронова… Даже у Высоцкого был этот комплекс — при громадной его популярности поэты «со статусом», лидеры того же поколения шестидесятников вроде любили его, хвалили, обнимали, хлопали по плечу, но как бы чуть свысока. В чем-то так получалось и с Сашей — знали, улыбались при встрече, цитировали при случае, но…
Губастый, кучерявый, шумный, эмоциональный, в своей поэтической судьбе Аронов был герметичен, он не пытался делать каких-то карьерных шагов ни в официальной, ни в контркультуре. Он не занимал сторону, не делил все на черное и белое, остро чувствовал многосложность мира, противоречивость жизненных обстоятельств, у него даже героиня стихотворения, эмигрирующая в Израиль, скучает потом «По мебели, на шести метрах в избытке, / По старой соседке, антисемитке».
Он умел легко переходить от частности, детали к невероятной широте пространства и времени, объяснялся к любви к женщине так, как никто до него в русской поэзии:

Любимая, молю влюбленный:
Переходите на зеленый,
На красный стойте в стороне;
Скафандр наденьте на Луне,
А в сорок первом, Бога ради,  
Не оставайтесь в Ленинграде...
Вот все, что в мире нужно мне.

Кстати, главный «хит» Аронова, беспечная и мудрая песенка о собаке и тете, была написана не к фильму, а гораздо раньше и в шутку. Но вдруг прозвучала, как могла прозвучать только в эпоху, когда вся страна одновременно смотрела на Новый год одну и ту же телепрограмму.
Аронов не испытывал особой радости от свалившейся на него популярности — видимо, чувствовал, что становится автором не глубоких и мучительных текстов, а изящной безделицы.
— Чего ты хочешь? Ты стоишь через запятую с Цветаевой и Пастернаком! – пытался я его приободрить, забежав на ходу в редакцию.
Он, как обычно, сидел без денег. 
— Позвони на «Мосфильм», ты же автор, у тебя вся страна — свидетели. Наверное, должны что-то заплатить, — высказал я спасительную гипотезу. 
Он так и сделал, ему ответили: 
— Ой, вы первый, еще никто не звонил…
— Хорошо, тогда я после Пастернака позвоню.
Не знаю, поняли они Сашину растерянную иронию, нет, но через неделю Аронов радостно сообщил:
— Представляешь: заплатили!
— Ура! И сколько?
— Сто рублей. Ровно.
— Это много или мало? – с автоматической иронией процитировал я название его интервью со мной, двадцатилетним тогда выпускником МГУ, которое Саша умудрился напечатать в своей газете вместе с несколькими моими стихами. — Что-то подозрительно кругло. Какие-нибудь 97 рублей 20 копеек звучали бы убедительней.
— Ну да. Наверное, решили так: тысяча – много, десять – мало, а сто – как раз…
Его представления о материальной стороне жизни были довольно приблизительными, что было для нас тогдашних не удивительно. Удивительно, с какой радостью он читал стихи других — вслух, несколько раз подряд, как бы вкушая, растягивая удовольствие, даже тогда, когда был уже смертельно болен, задыхался, почти не мог говорить…

НИКА ТУРБИНА

Место было, как говорили тогда, центровое — площадь Маяковского, редакция популярного журнала «Юность», который и не думал «всех этих Ждановых-Арабовых-Искренко» печатать, но снисходительно закрывал глаза на придурь своего сотрудника Кирилла Ковальджи иногда собирать нас по вечерам.
Двери студии Ковальджи были открыты, в отличие от дверей редакционных кабинетов с табличками «Отдел поэзии», «Отдел прозы», которые по вечерам были закрыты наглухо. Да мы и не думали дергать за ручки дверей официальной литературы. 
В студии шли привычные чтения по кругу, после которых, уже на лестнице меня окликнул незнакомый человек, по виду – ровесник. Не помню, читал ли он тогда на студии свои стихи или просто слушал, да и как его звали пытаюсь (сорок лет спустя) вспомнить — не получается. Впрочем, дотошный читатель наверняка сможет где-нибудь в поисковиках найти его имя, поскольку за те немногие минуты, пока мы неспешной толпой перемещались от редакции к метро, он успел сообщить, что он отчим Ники Турбиной. Той самой.
Сообщение моего спутника не произвело на меня должного впечатления. Конечно, как и все тогда, я что-то слышал о чудо-ребенке, даже видел телепрограмму о вундеркинде со стихами, которыми восхищаются Юлиан Семенов и не то Евтушенко, не то Вознесенский, не то оба. 
Маленькая круглолицая девочка с цветаевской челкой, нервно взлетавшей, когда она взвинчено, с неожиданно трагическим надрывом, декламировала свои стихи. Стихи не запоминались, но несоответствие возраста и мрачной театральной аффектации впечатляло. Бедный ребенок! — по-моему, единственная мысль, тогда мелькнувшая.  
Отчим пришел и на следующую студийную встречу, снова заговорил о Нике, о том, что она выросла, уже подросток, они с мамой переехали из Ялты к нему в Москву, а здесь у Ники обострилась астма...
Тема астмы была мне не чужда, в кармане лежал ингалятор. Такого ингалятора у Ники вроде бы не было, а у меня дома был запасной, договорились, что передам для нее. 
На сей раз мы встретились у памятника Пушкину (где еще?), я передал ингалятор, показал, как пользоваться, посоветовал брать в школу, если приступ – должен снимать.
— Мы только переехали, она еще в школу не пошла, да мы и не знаем, куда ей идти. Ника ведь не такая как все…
Он, конечно, знал, что я в школе преподаю. Возникло ощущение, что и меня плавно затягивают в проект «Ника Турбина», но куда деться, ребенок не виноват…
Впрочем, какой там ребенок – после вышедших в разных странах сборников стихов десятилетней поэтессы, фестивалей, телешоу, турне по Америке с Евтушенко, после итальянской премии, которую до Ники из русских поэтов получала одна Ахматова.
— Хорошо, поговорю с директором. Школа наша экспериментальная, при педагогической академии, у нас хватает детей «не как все». 
В пришедшей в школу Нике не осталось ничего от того глазастого ребенка с густой литературной челкой. Ника стала красивой девушкой? девицей? тинейджером? в обязательной школьной форме — и с очень взрослыми потухшими глазами, глядевшими куда-то вбок, будто ей постоянно хотелось куда-нибудь слинять. И побыстрее.
Никакой речи о привычном школьном образовании, судя по всему, тут не было, но надо было как-то помочь ей дотянуть пару лет до выпуска, получить аттестат, а там уж – как-нибудь, где-нибудь, что-нибудь…
Брать ее в мой математический класс было совсем абсурдным, нужно было что-то менее убийственное. Как назло, гуманитарного класса в этой параллели не было. В конце концов, описав в общих чертах ситуацию, я уговорил милую добродушную коллегу Галину Михайловну, классного руководителя хим-био, которая за многие годы работы в школе и не такое видела. 
Периодически спрашивал: как она там? Галина Михайловна отвечала без подробностей, с высоты своего педагогического опыта: «Нормально». 
Хотя, конечно, я не мог не знать, что Ника регулярно выходила за рамки нашей строгой образцово-показательной школы, но выходила недалеко: курила за гаражами, иногда там же с подружками пиво пила, красилась (это тогда тоже запрещалось). Не сказать, чтоб сильно дружила с одноклассницами, но периодически тусовалась с ними на переменах, и, как я замечал, охотно лидировала. 
Я преподавал на том же четвертом этаже, мы пересекались, общались, похоже, она ничего уже не писала ни в строчку, ни в столбик, хотела идти куда-нибудь в театральный, играть в театре, в кино, уже даже снималась в каком-то фильме, и, казалось, это имело смысл. Что-то в ней было приковывающее взгляд, и это был не только ореол бывшего вундеркинда. Что-то гибельное, тянущееся к опасности, притягивающее опасность.  
Нет, это не флешбек с отблесками последующих трагических событий, мне и тогда так казалось. Даже в тогдашнем дневнике записал.   
Как-то я заглянул к ним в класс после уроков, искал Галину Михайловну. В классе никого не было, а в лаборантской в переплете окна картинно, в контражуре, как в кино, сидела Ника, и это было так опасно, гибельно, что я даже не сразу заметил, что она курит… 
Она щелчком выбросила сигарету в окно, соскочила на пол и молча вышла.

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог! 

Помню, когда сам был школьником и Валентин Непомнящий с мрачной убедительностью читал на нашем пушкинском факультативе «Пир во время чумы», это и меня завораживало…
Честно говоря, стихи Ники никак меня не коснулись – ни тогда, когда глазастую девочку с челкой тиражировали все газеты, ни тогда, когда про нее все забыли, и она криво-косо заканчивала нашу школу. 
Все-таки поискал в интернете (хотя и там больше не про стихи, а про судьбу):

Жизнь моя — черновик,
На котором все буквы —
Созвездья.
Сочтены наперед
Все ненастные дни.
Жизнь моя — черновик.
Все удачи мои, невезенья
Остаются на нем,
Как надорванный
Выстрелом крик.

В соцсетях все еще спорят: она гений или проект? Сама писала или это мама с бабушкой?
Увы, каким бы ни был исходный талант ребенка, вундеркинд – это всегда проект. Когда мама с бабушкой всюду рассказывали, как четырехлетним ребенком она по ночам не спала, вещала, а они записывали, когда несли в соседний Дом творчества, показывали листочки заезжим знаменитостям, когда чуть не в дошкольном возрасте искусно меняли одну букву в заурядной фамилии Торбина, прибавляя к звучному имени крылатой богини победы псевдоним с благородным литературным шлейфом. Ника Турбина – звучит!
В этом году ей бы исполнилось пятьдесят. Юбилей. Не представляю. Она упала с подоконника открытого окна пятого этажа, когда ей было 27 лет. Свидетели утверждали, что ее гибель была не самоубийством, а несчастным случаем. Бог весть.

БОРИС РЫЖИЙ

Рыжий творил свой поэтический миф талантливо и упрямо, поставив в конце трагическую точку, насмерть и навсегда связавшую миф и реальность. Эта неразрывная связь отчетлива и в череде посмертных книг, фильмов, спектаклей, сайтов, телепередач, и в новом фильме, который должен был выйти к юбилею и не вышел, не получив прокатного удостоверения. 
Да, юбилей. Пятьдесят, из коих Борис Рыжий прожил половину. Чуть больше. Звонили журналисты, просили что-то о нем рассказать, вспомнить, отнекивался: мы были едва знакомы.
В те давние-недавние времена без интернета и соцсетей что-то смутное о группе молодых свердловских поэтов все же доносилось до Москвы, появлялись крохи стихов в журналах и альманахах, из общепоэтической туманности возникали отдельные имена: Роман Тягунов, Борис Рыжий, Олег Дозморов… 
Столичные молодые поэты круга тогдашнего «Вавилона» отнеслись к уральским ровесникам прохладно. Вавилоняне с порога отметали мейнстрим предыдущих поколений и сложившиеся иерархии толстых журналов, практикуя все более изощренные герметичные формы словесного самовыражения, а тот же Рыжий был «толстяками» привечен, при всех криминальных приметах жизни чисто конкретного свердловского Вторчермета его очевидно таланливая поэтическая речь наследовала по прямой всей русской литературной традиции – от Дениса Давыдова до Сергея  Гандлевского и Александра Еременко. 
В первый и практически последний раз (был еще один, плюс минус такой же) мы пересеклись на литературном обеде в честь лауреатов премии «Антибукер», одной из заметных и престижных в то время. 
Рыжий принимал приз в стихотворной номинации, кокетливо названной «Незнакомка». Неловкость усугублялась тем, что это была по сути снисходительная недопремия, поскольку жюри объявило: «премия за лучшее поэтическое произведение в этом году не присуждается, а Борис Рыжий получает поощрительный приз за дебют».  
...Конец девяностых, «новые русские» судорожно гуляют на дай-бог-не-последние в только-только ниоткуда возникших барах и ресторанах, пока не ставших привычной приметой еще вчера голодного и нищего города. 
Я старательно следовал нарисованной на приглашении схеме прохода в неизвестный мне ресторан с окололитературным названием «Серебряный век», заранее представляя себе соответствующий изысканно-болезненный интерьер, мертвенно-пастельные тона и черную розу в бокале. 
И все-таки заблудился, долго плутал в паутине проходных дворов, наконец набрел на скромную вывеску над приоткрытой дверью. 
Пускали строго по приглашениям, отправляли куда-то вдаль по темному коридору, наконец, откинув тяжелую портьеру с бахромой, я попал в круглый зал, бесстыжее купеческое рококо которого со всюду понатыканными пухлыми позолоченными амурами мало соответствовало моим теоретическим предположениям, но по-своему впечатляло и требовало немедленно выпить. 
Хлопнул рюмку, хлопнул две, закружилось в голове, подсел к одному из стоявших почему-то в углублении пафосно накрытых столов и спросил соседа, сидевшего с рассеянным видом завсегдатая:
— Мы, собственно, где?  Это, собственно, что?
— Не узнаешь? — удивился завсегдатай, — Это же бывшие Центральные бани. Бассейн, — уточнил он, снисходительно описав указательным пальцем круг бывшего бассейна, на дне которого мы находились. 
Я сроду не был в Центральных банях, но понимающе кивнул. И тут же почувствовал почти неуловимый запах мыльной пены. И представил, как эта пена накрывает весь уже расположившихся за столиками литературный бомонд.
Смутно помнится, что члены жюри и лауреаты время от времени произносили подготовленные речи. Видно было, что Борис находится в том «диком приступе жеманства», который Тарковский подметил в принимающем гонорар Мандельштаме. 
Спустившись с уральских поэтических гор, Рыжий мрачно озирался, едва ли не впервые находясь в круге тех «старших», кого читал, а кого и почитал, и стремительно погружался в алкогольную помесь гордости и самоуничижения. Вот он наконец здесь, в самом центре событий, только центр уже не здесь, и никаких событий здесь нет и быть не может. Время другое, поэзия маргинальна, стихи — частное дело пугливых одиночек. 
В не вышедшем на экраны фильме нет специфической атмосферы той тем не менее значимой для поэта акции, но довольно точно показана его реакция, его тогдашнее состояние. 
Впрочем, я тоже был хорош, потому из нашего мимолетного вроде бы приязненного общения не помню решительно ничего. На завершенную судьбу поэта неизбежно смотришь иначе, а в тот момент я был занят чем-то другим, казавшимся более важным, его стихи шли по касательной, воспринимались как некий едва обозначенный в будущее направленный вектор. 
Сегодня издают толстые книги его стихотворений, их много сотен, если не тысяча. Медвежья услуга — там много еще ученического. Борис Рыжий был очень молод, он и выглядел гораздо моложе того, кто играет его роль в невыпущенном фильме. Впрочем, фильм пытается воссоздать скорее образ не его самого, а того, кто в литературоведении именуется «лирическим героем поэта»… 
Год спустя, готовя международный фестиваль «Биеннале поэтов в Москве», мы решили сделать специальную программу молодых российских поэтов. Среди других пригласил и Бориса. 
В начале мая, после недолгого отсутствия, я вернулся домой, достал из почтового ящика кипу газет (да, да, тогда еще доставали из почтовых ящиков кипы газет) и несколько писем. 
Начал, естественно, с писем. Вскрыл конверт с обратным адресом: Б. Рыжий, Екатеринбург и т.д. 

Уважаемый Евгений Абрамович!
Я обязательно приму участие в фестивале поэтов. Спасибо за приглашение.
С глубочайшим уважением,
Борис Рыжий                                                                
14.04.2001

На фоне нашего предыдущего общения (если его можно так назвать) немного удивили эти подчеркнуто глубокоуважаемые обороты, удивило и само письмо, поскольку участие в фестивале не требовало таких ответных писем мне, никто и не заморачивался. В разосланных приглашениях давались координаты директора фестиваля Надежды Вишняковой, с ней и созванивались, подтверждали, договаривались о времени приезда и прочем, она и готовила итоговый список…  
Удивило и это категоричное «обязательно», тем более поэты обязательностью не отличаются и этим не заморачиваются. Теперь понимаю, что этим «обязательно» он зарекался, себя уверял, а не меня. 
Отложив письмо Рыжего для Вишняковой, я взялся за газеты, первым делом вынул из «Независимой» литературное приложение и прочитал, что Борис Рыжий покончил с собой. Как? Когда? Не может быть, вот же… 
В нелепой надежде позвонил в редакцию. Похоже, теперь я себя уверял: Вы чего? Вот же письмо! — Увы, нам все подтвердили, ну, вы понимаете, десять раз не проверив, такое не напечатаешь…
Ему не исполнилось и двадцати семи. На фестивале был вечер памяти Бориса Рыжего, его стихи, его предчувствия теперь звучали иначе. 

Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака,
что летят над головою из далека-далека,
в граде Екатеринбурге, с гордо поднятой главой
за туманом различая бездну смерти роковой.

Достоинство запрещенного к показу фильма, пожалуй, в том, что он и не пытается объяснить случившееся тяжелыми жизненными обстоятельствами, несчастной любовью и прочей мелодрамой. Жизнь поэта трагична. По определению. 
«Трагедия поэта в том, что он поэт. Вот и все. Больше никаких трагедий». Так думал, так писал, так жил Борис Рыжий. Он хотел взять этот мир на слабо, но не чувствовал даже сопротивления материала. Все уходило в вату, в пыль, в труху…
Прочитал, что в его родном Екатеринбурге к пятидесятилетию поэта подготовили новые экскурсионные маршруты. 
Микрорайон Вторчермет. Горный университет, где он учился. Редакция журнала «Урал», где он работал. Квартиры, где он жил. Последняя точка маршрута – дом, где он повесился. 
Активно покупают соответствующий мерч. Могут и на могилу свозить, но это частным образом, за отдельные деньги. 
Интерес к экскурсиям сезонный: наплыв ко дню рождения, а особенно – ко дню самоубийства.  
Ходит по городу «Рыжий трамвай». Сквер собираются назвать его именем, но там какие-то сложности…

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Анна Грейп. Главы из романа "Не я"

  НЕ Я Главы из романа Я встретил его в метро, на эскалаторе. Он шагнул, качнулся в его руке чемодан, и ступеньки сами сложились под ногами....