Конечно, банальность, даже, наверное, пошлость, но именно юбилей иногда становится поводом вспомнить об ушедшем поэте. По крайней мере, для журналистов.
Звонят. Скажешь пару неточных необязательных слов или откажешься, но не отмахнуться потом от хранившихся в пыльных байтах памяти строк и сопутствующих обстоятельств места и времени.
Борису Рыжему исполнилось бы пятьдесят и Нике Турбиной исполнилось бы пятьдесят. Никогда бы не подумал, что они ровесники – и не только по году рождения, но и по трагическим датам ухода, а Александру Аронову могло бы быть сегодня девяносто, но умер он тогда же, на рубеже веков.
Никого из них давно уже нет на этом свете, а мне семьдесят, и вот — вспоминаю…
АЛЕКСАНДР АРОНОВ
Позвонили из МК, в связи с юбилеем попросили рассказать о Саше Аронове, который работал там чуть ли не всегда, и где возле редакционного лифта, помнится, висит по этому поводу мемориальная доска.
Последующая публикация в газете начиналась так: «Поэта, математика и правозащитника Евгения Бунимовича Александр Аронов называл «братом по двум судьбам», имея в виду, видимо, поэзию и журналистику».
«Брату по двум судьбам» — это цитата из посвящения на развороте первой книги его стихов «Островок безопасности», появившейся уже в перестроечные годы, когда Саше было больше пятидесяти.
В той надписи, которая не требовала для нас обоих никакой расшифровки, Саша, разумеется, имел в виду одну судьбу — да, конечно, поэтическую, а вот другую — судьбу еврейскую, а никакую не журналистику, о которой ничтоже сумняшеся написала газета. Те самые две судьбы, которые некогда Цветаева с привычной для нее размашистостью свела в одну: «в сем христианнейшем из миров/ поэты — жиды».
Не так часто застревает в памяти, как и когда я с кем-то познакомился, но первая встреча с Ароновым оказалась историей почти мистической.
1974 год. Я — студент мехмата, готовлюсь к экзаменам. Релятивистская теория квантованных полей со всеми ее завихрениями доконала, и чтобы хоть как-то отвлечься, переключиться, проветрить заквантованные мозги, беру со стола, открываю на произвольной странице свежий номер журнала «Вопросы литературы». Нет, никогда я не увлекался ли-те-ра-ту-ро-ве-де-ни-ем, просто в системе советской цензуры литературное, а тем паче поэтическое слово было почему-то под особым надзором, однако запретные строки, цитаты, а то и целые стихотворения иногда беззаконно появлялись в научных сборниках, в литературоведческих статьях.
На глаза попался текст о поэтах-шестидесятниках, которые тогда были в силе, в моде, в тренде, в ресурсе (куда еще поместил бы их актуальный сленг?) Не без удивления обнаружил, что в статье (автора не помню) говорилось о них с некоторым скепсисом, а в финале им противопоставлялся один совершенно незнакомый мне автор, у которого было «отношение к стихам как к упорядочивающему действу» (вот, даже подводку запомнил).
Далее цитировались восемь строк Александра Аронова:
Если над обрывом я рисуюПропасть, подступившую, как весть,Это значит, там, где я рискую,Место для мольберта все же есть.Время есть. Годится настроенье.Холст и краски. Тишина в семье.Потому-то каждое твореньеЕсть хвала порядку на Земле.
Эти строки абсолютно не соответствовали размашистой стилистике стихов тех лет. И хотя я про себя отметил, что «пропасть, подступившая, как весть» пририфмована натужно и вообще позаимствована из какого-то сильно разбавленного Пастернака, но почему-то эти восемь строк, довольно традиционных по форме, но содержащих спокойное, внятное, мудрое понимание сути того, что такое искусство, сразу отпечатались в памяти.
Итак, я один в квартире, безнадежно лежит передо мной раскрытый все на той же странице учебник с релятивистской теорией и квантованными полями, бесшумно летают надо мной ароновские строки, и тут раздается телефонный звонок.
Проводной телефон на тумбочке в коридоре. Подхожу — в трубке голос:
— Добрый день. Это Евгений Бунимович? С вами говорит Александр Аронов.
По складу своему я человек не экзальтированный, ни в какую мистику не верю, но такое...
Первая реакция была — меня разыгрывают. Кто-то из приятелей, студенческий прикол. Но я никому не успел рассказать о прочитанном!
Так мы и познакомились, много потом общались, встречались, читали друг другу свои и не свои стихи. Несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте я не числил Сашу ни своим учителем, как написала газета, ни братом, как со свойственной ему открытостью написал он сам, но – близким человеком, чье присутствие ощущаешь даже на расстоянии, мысленно продолжаешь разговор, соглашаешься, споришь…
Саша Аронов был человеком абсолютно ни на кого не похожим, да и жизнь его никак не укладывается в привычные представления о жизни поэта в позднем СССР: либо «член союза» с регулярно выходящими книгами, домами творчества и прочем, либо – андеграунд с работой хоть сторожем, хоть кем, чтоб не объявили тунеядцем и не сослали.
Аронов не вписывался в привычные рамки и представления. Он был обозревателем в популярной молодежной газете, печатался там в самых разных рубриках, половину которых сам и придумал, первая строка его стихотворения «Остановиться, оглянуться» стала расхожей фразой, постоянно возникала (без упоминания автора) в заголовках газетных и журнальных статей, фильм с песней на его стихи «Если у вас нету тети» каждый Новый год крутили по всем телеканалам, а книг не было и даже перспектив издания сборника стихов не просматривалось.
Наверное, у сегодняшнего читателя стихов Аронова возникнет недоуменный вопрос: почему? Там вроде бы нет ничего такого крамольного, и как объяснить, что дело не в политике, не в антисоветчине, а просто сама его поэтическая интонация была свободной, непредсказуемой, и потому — потенциально опасной, и потому — запретной.
О его судьбе не скажешь, что она была трагична, но он вынужден был мириться с полупризнанием — и это особая история. У нас, кто был помоложе, в моем поколении советские писательские комплексы были уже не так сильны, мы существовали отдельно, параллельно официальному Союзу писателей, госиздательствам и прочему, а вот у тех, кто старше, у Саши Аронова… Даже у Высоцкого был этот комплекс — при громадной его популярности поэты «со статусом», лидеры того же поколения шестидесятников вроде любили его, хвалили, обнимали, хлопали по плечу, но как бы чуть свысока. В чем-то так получалось и с Сашей — знали, улыбались при встрече, цитировали при случае, но…
Губастый, кучерявый, шумный, эмоциональный, в своей поэтической судьбе Аронов был герметичен, он не пытался делать каких-то карьерных шагов ни в официальной, ни в контркультуре. Он не занимал сторону, не делил все на черное и белое, остро чувствовал многосложность мира, противоречивость жизненных обстоятельств, у него даже героиня стихотворения, эмигрирующая в Израиль, скучает потом «По мебели, на шести метрах в избытке, / По старой соседке, антисемитке».
Он умел легко переходить от частности, детали к невероятной широте пространства и времени, объяснялся к любви к женщине так, как никто до него в русской поэзии:
Любимая, молю влюбленный:Переходите на зеленый,На красный стойте в стороне;Скафандр наденьте на Луне,А в сорок первом, Бога ради,Не оставайтесь в Ленинграде...Вот все, что в мире нужно мне.
Кстати, главный «хит» Аронова, беспечная и мудрая песенка о собаке и тете, была написана не к фильму, а гораздо раньше и в шутку. Но вдруг прозвучала, как могла прозвучать только в эпоху, когда вся страна одновременно смотрела на Новый год одну и ту же телепрограмму.
Аронов не испытывал особой радости от свалившейся на него популярности — видимо, чувствовал, что становится автором не глубоких и мучительных текстов, а изящной безделицы.
— Чего ты хочешь? Ты стоишь через запятую с Цветаевой и Пастернаком! – пытался я его приободрить, забежав на ходу в редакцию.
Он, как обычно, сидел без денег.
— Позвони на «Мосфильм», ты же автор, у тебя вся страна — свидетели. Наверное, должны что-то заплатить, — высказал я спасительную гипотезу.
Он так и сделал, ему ответили:
— Ой, вы первый, еще никто не звонил…
— Хорошо, тогда я после Пастернака позвоню.
Не знаю, поняли они Сашину растерянную иронию, нет, но через неделю Аронов радостно сообщил:
— Представляешь: заплатили!
— Ура! И сколько?
— Сто рублей. Ровно.
— Это много или мало? – с автоматической иронией процитировал я название его интервью со мной, двадцатилетним тогда выпускником МГУ, которое Саша умудрился напечатать в своей газете вместе с несколькими моими стихами. — Что-то подозрительно кругло. Какие-нибудь 97 рублей 20 копеек звучали бы убедительней.
— Ну да. Наверное, решили так: тысяча – много, десять – мало, а сто – как раз…
Его представления о материальной стороне жизни были довольно приблизительными, что было для нас тогдашних не удивительно. Удивительно, с какой радостью он читал стихи других — вслух, несколько раз подряд, как бы вкушая, растягивая удовольствие, даже тогда, когда был уже смертельно болен, задыхался, почти не мог говорить…
НИКА ТУРБИНА
Место было, как говорили тогда, центровое — площадь Маяковского, редакция популярного журнала «Юность», который и не думал «всех этих Ждановых-Арабовых-Искренко» печатать, но снисходительно закрывал глаза на придурь своего сотрудника Кирилла Ковальджи иногда собирать нас по вечерам.
Двери студии Ковальджи были открыты, в отличие от дверей редакционных кабинетов с табличками «Отдел поэзии», «Отдел прозы», которые по вечерам были закрыты наглухо. Да мы и не думали дергать за ручки дверей официальной литературы.
В студии шли привычные чтения по кругу, после которых, уже на лестнице меня окликнул незнакомый человек, по виду – ровесник. Не помню, читал ли он тогда на студии свои стихи или просто слушал, да и как его звали пытаюсь (сорок лет спустя) вспомнить — не получается. Впрочем, дотошный читатель наверняка сможет где-нибудь в поисковиках найти его имя, поскольку за те немногие минуты, пока мы неспешной толпой перемещались от редакции к метро, он успел сообщить, что он отчим Ники Турбиной. Той самой.
Сообщение моего спутника не произвело на меня должного впечатления. Конечно, как и все тогда, я что-то слышал о чудо-ребенке, даже видел телепрограмму о вундеркинде со стихами, которыми восхищаются Юлиан Семенов и не то Евтушенко, не то Вознесенский, не то оба.
Маленькая круглолицая девочка с цветаевской челкой, нервно взлетавшей, когда она взвинчено, с неожиданно трагическим надрывом, декламировала свои стихи. Стихи не запоминались, но несоответствие возраста и мрачной театральной аффектации впечатляло. Бедный ребенок! — по-моему, единственная мысль, тогда мелькнувшая.
Отчим пришел и на следующую студийную встречу, снова заговорил о Нике, о том, что она выросла, уже подросток, они с мамой переехали из Ялты к нему в Москву, а здесь у Ники обострилась астма...
Тема астмы была мне не чужда, в кармане лежал ингалятор. Такого ингалятора у Ники вроде бы не было, а у меня дома был запасной, договорились, что передам для нее.
На сей раз мы встретились у памятника Пушкину (где еще?), я передал ингалятор, показал, как пользоваться, посоветовал брать в школу, если приступ – должен снимать.
— Мы только переехали, она еще в школу не пошла, да мы и не знаем, куда ей идти. Ника ведь не такая как все…
Он, конечно, знал, что я в школе преподаю. Возникло ощущение, что и меня плавно затягивают в проект «Ника Турбина», но куда деться, ребенок не виноват…
Впрочем, какой там ребенок – после вышедших в разных странах сборников стихов десятилетней поэтессы, фестивалей, телешоу, турне по Америке с Евтушенко, после итальянской премии, которую до Ники из русских поэтов получала одна Ахматова.
— Хорошо, поговорю с директором. Школа наша экспериментальная, при педагогической академии, у нас хватает детей «не как все».
В пришедшей в школу Нике не осталось ничего от того глазастого ребенка с густой литературной челкой. Ника стала красивой девушкой? девицей? тинейджером? в обязательной школьной форме — и с очень взрослыми потухшими глазами, глядевшими куда-то вбок, будто ей постоянно хотелось куда-нибудь слинять. И побыстрее.
Никакой речи о привычном школьном образовании, судя по всему, тут не было, но надо было как-то помочь ей дотянуть пару лет до выпуска, получить аттестат, а там уж – как-нибудь, где-нибудь, что-нибудь…
Брать ее в мой математический класс было совсем абсурдным, нужно было что-то менее убийственное. Как назло, гуманитарного класса в этой параллели не было. В конце концов, описав в общих чертах ситуацию, я уговорил милую добродушную коллегу Галину Михайловну, классного руководителя хим-био, которая за многие годы работы в школе и не такое видела.
Периодически спрашивал: как она там? Галина Михайловна отвечала без подробностей, с высоты своего педагогического опыта: «Нормально».
Хотя, конечно, я не мог не знать, что Ника регулярно выходила за рамки нашей строгой образцово-показательной школы, но выходила недалеко: курила за гаражами, иногда там же с подружками пиво пила, красилась (это тогда тоже запрещалось). Не сказать, чтоб сильно дружила с одноклассницами, но периодически тусовалась с ними на переменах, и, как я замечал, охотно лидировала.
Я преподавал на том же четвертом этаже, мы пересекались, общались, похоже, она ничего уже не писала ни в строчку, ни в столбик, хотела идти куда-нибудь в театральный, играть в театре, в кино, уже даже снималась в каком-то фильме, и, казалось, это имело смысл. Что-то в ней было приковывающее взгляд, и это был не только ореол бывшего вундеркинда. Что-то гибельное, тянущееся к опасности, притягивающее опасность.
Нет, это не флешбек с отблесками последующих трагических событий, мне и тогда так казалось. Даже в тогдашнем дневнике записал.
Как-то я заглянул к ним в класс после уроков, искал Галину Михайловну. В классе никого не было, а в лаборантской в переплете окна картинно, в контражуре, как в кино, сидела Ника, и это было так опасно, гибельно, что я даже не сразу заметил, что она курит…
Она щелчком выбросила сигарету в окно, соскочила на пол и молча вышла.
Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог!
Помню, когда сам был школьником и Валентин Непомнящий с мрачной убедительностью читал на нашем пушкинском факультативе «Пир во время чумы», это и меня завораживало…
Честно говоря, стихи Ники никак меня не коснулись – ни тогда, когда глазастую девочку с челкой тиражировали все газеты, ни тогда, когда про нее все забыли, и она криво-косо заканчивала нашу школу.
Все-таки поискал в интернете (хотя и там больше не про стихи, а про судьбу):
Жизнь моя — черновик,На котором все буквы —Созвездья.Сочтены напередВсе ненастные дни.Жизнь моя — черновик.Все удачи мои, невезеньяОстаются на нем,Как надорванныйВыстрелом крик.
В соцсетях все еще спорят: она гений или проект? Сама писала или это мама с бабушкой?
Увы, каким бы ни был исходный талант ребенка, вундеркинд – это всегда проект. Когда мама с бабушкой всюду рассказывали, как четырехлетним ребенком она по ночам не спала, вещала, а они записывали, когда несли в соседний Дом творчества, показывали листочки заезжим знаменитостям, когда чуть не в дошкольном возрасте искусно меняли одну букву в заурядной фамилии Торбина, прибавляя к звучному имени крылатой богини победы псевдоним с благородным литературным шлейфом. Ника Турбина – звучит!
В этом году ей бы исполнилось пятьдесят. Юбилей. Не представляю. Она упала с подоконника открытого окна пятого этажа, когда ей было 27 лет. Свидетели утверждали, что ее гибель была не самоубийством, а несчастным случаем. Бог весть.
БОРИС РЫЖИЙ
Рыжий творил свой поэтический миф талантливо и упрямо, поставив в конце трагическую точку, насмерть и навсегда связавшую миф и реальность. Эта неразрывная связь отчетлива и в череде посмертных книг, фильмов, спектаклей, сайтов, телепередач, и в новом фильме, который должен был выйти к юбилею и не вышел, не получив прокатного удостоверения.
Да, юбилей. Пятьдесят, из коих Борис Рыжий прожил половину. Чуть больше. Звонили журналисты, просили что-то о нем рассказать, вспомнить, отнекивался: мы были едва знакомы.
В те давние-недавние времена без интернета и соцсетей что-то смутное о группе молодых свердловских поэтов все же доносилось до Москвы, появлялись крохи стихов в журналах и альманахах, из общепоэтической туманности возникали отдельные имена: Роман Тягунов, Борис Рыжий, Олег Дозморов…
Столичные молодые поэты круга тогдашнего «Вавилона» отнеслись к уральским ровесникам прохладно. Вавилоняне с порога отметали мейнстрим предыдущих поколений и сложившиеся иерархии толстых журналов, практикуя все более изощренные герметичные формы словесного самовыражения, а тот же Рыжий был «толстяками» привечен, при всех криминальных приметах жизни чисто конкретного свердловского Вторчермета его очевидно таланливая поэтическая речь наследовала по прямой всей русской литературной традиции – от Дениса Давыдова до Сергея Гандлевского и Александра Еременко.
В первый и практически последний раз (был еще один, плюс минус такой же) мы пересеклись на литературном обеде в честь лауреатов премии «Антибукер», одной из заметных и престижных в то время.
Рыжий принимал приз в стихотворной номинации, кокетливо названной «Незнакомка». Неловкость усугублялась тем, что это была по сути снисходительная недопремия, поскольку жюри объявило: «премия за лучшее поэтическое произведение в этом году не присуждается, а Борис Рыжий получает поощрительный приз за дебют».
...Конец девяностых, «новые русские» судорожно гуляют на дай-бог-не-последние в только-только ниоткуда возникших барах и ресторанах, пока не ставших привычной приметой еще вчера голодного и нищего города.
Я старательно следовал нарисованной на приглашении схеме прохода в неизвестный мне ресторан с окололитературным названием «Серебряный век», заранее представляя себе соответствующий изысканно-болезненный интерьер, мертвенно-пастельные тона и черную розу в бокале.
И все-таки заблудился, долго плутал в паутине проходных дворов, наконец набрел на скромную вывеску над приоткрытой дверью.
Пускали строго по приглашениям, отправляли куда-то вдаль по темному коридору, наконец, откинув тяжелую портьеру с бахромой, я попал в круглый зал, бесстыжее купеческое рококо которого со всюду понатыканными пухлыми позолоченными амурами мало соответствовало моим теоретическим предположениям, но по-своему впечатляло и требовало немедленно выпить.
Хлопнул рюмку, хлопнул две, закружилось в голове, подсел к одному из стоявших почему-то в углублении пафосно накрытых столов и спросил соседа, сидевшего с рассеянным видом завсегдатая:
— Мы, собственно, где? Это, собственно, что?
— Не узнаешь? — удивился завсегдатай, — Это же бывшие Центральные бани. Бассейн, — уточнил он, снисходительно описав указательным пальцем круг бывшего бассейна, на дне которого мы находились.
Я сроду не был в Центральных банях, но понимающе кивнул. И тут же почувствовал почти неуловимый запах мыльной пены. И представил, как эта пена накрывает весь уже расположившихся за столиками литературный бомонд.
Смутно помнится, что члены жюри и лауреаты время от времени произносили подготовленные речи. Видно было, что Борис находится в том «диком приступе жеманства», который Тарковский подметил в принимающем гонорар Мандельштаме.
Спустившись с уральских поэтических гор, Рыжий мрачно озирался, едва ли не впервые находясь в круге тех «старших», кого читал, а кого и почитал, и стремительно погружался в алкогольную помесь гордости и самоуничижения. Вот он наконец здесь, в самом центре событий, только центр уже не здесь, и никаких событий здесь нет и быть не может. Время другое, поэзия маргинальна, стихи — частное дело пугливых одиночек.
В не вышедшем на экраны фильме нет специфической атмосферы той тем не менее значимой для поэта акции, но довольно точно показана его реакция, его тогдашнее состояние.
Впрочем, я тоже был хорош, потому из нашего мимолетного вроде бы приязненного общения не помню решительно ничего. На завершенную судьбу поэта неизбежно смотришь иначе, а в тот момент я был занят чем-то другим, казавшимся более важным, его стихи шли по касательной, воспринимались как некий едва обозначенный в будущее направленный вектор.
Сегодня издают толстые книги его стихотворений, их много сотен, если не тысяча. Медвежья услуга — там много еще ученического. Борис Рыжий был очень молод, он и выглядел гораздо моложе того, кто играет его роль в невыпущенном фильме. Впрочем, фильм пытается воссоздать скорее образ не его самого, а того, кто в литературоведении именуется «лирическим героем поэта»…
Год спустя, готовя международный фестиваль «Биеннале поэтов в Москве», мы решили сделать специальную программу молодых российских поэтов. Среди других пригласил и Бориса.
В начале мая, после недолгого отсутствия, я вернулся домой, достал из почтового ящика кипу газет (да, да, тогда еще доставали из почтовых ящиков кипы газет) и несколько писем.
Начал, естественно, с писем. Вскрыл конверт с обратным адресом: Б. Рыжий, Екатеринбург и т.д.
Уважаемый Евгений Абрамович!Я обязательно приму участие в фестивале поэтов. Спасибо за приглашение.С глубочайшим уважением,Борис Рыжий14.04.2001
На фоне нашего предыдущего общения (если его можно так назвать) немного удивили эти подчеркнуто глубокоуважаемые обороты, удивило и само письмо, поскольку участие в фестивале не требовало таких ответных писем мне, никто и не заморачивался. В разосланных приглашениях давались координаты директора фестиваля Надежды Вишняковой, с ней и созванивались, подтверждали, договаривались о времени приезда и прочем, она и готовила итоговый список…
Удивило и это категоричное «обязательно», тем более поэты обязательностью не отличаются и этим не заморачиваются. Теперь понимаю, что этим «обязательно» он зарекался, себя уверял, а не меня.
Отложив письмо Рыжего для Вишняковой, я взялся за газеты, первым делом вынул из «Независимой» литературное приложение и прочитал, что Борис Рыжий покончил с собой. Как? Когда? Не может быть, вот же…
В нелепой надежде позвонил в редакцию. Похоже, теперь я себя уверял: Вы чего? Вот же письмо! — Увы, нам все подтвердили, ну, вы понимаете, десять раз не проверив, такое не напечатаешь…
Ему не исполнилось и двадцати семи. На фестивале был вечер памяти Бориса Рыжего, его стихи, его предчувствия теперь звучали иначе.
Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака,что летят над головою из далека-далека,в граде Екатеринбурге, с гордо поднятой главойза туманом различая бездну смерти роковой.
Достоинство запрещенного к показу фильма, пожалуй, в том, что он и не пытается объяснить случившееся тяжелыми жизненными обстоятельствами, несчастной любовью и прочей мелодрамой. Жизнь поэта трагична. По определению.
«Трагедия поэта в том, что он поэт. Вот и все. Больше никаких трагедий». Так думал, так писал, так жил Борис Рыжий. Он хотел взять этот мир на слабо, но не чувствовал даже сопротивления материала. Все уходило в вату, в пыль, в труху…
Прочитал, что в его родном Екатеринбурге к пятидесятилетию поэта подготовили новые экскурсионные маршруты.
Микрорайон Вторчермет. Горный университет, где он учился. Редакция журнала «Урал», где он работал. Квартиры, где он жил. Последняя точка маршрута – дом, где он повесился.
Активно покупают соответствующий мерч. Могут и на могилу свозить, но это частным образом, за отдельные деньги.
Интерес к экскурсиям сезонный: наплыв ко дню рождения, а особенно – ко дню самоубийства.
Ходит по городу «Рыжий трамвай». Сквер собираются назвать его именем, но там какие-то сложности…
Комментариев нет:
Отправить комментарий