понедельник, 12 октября 2026 г.

Светлана Богданова. Фотопреувеличение. Рассказ


ФОТОПРЕУВЕЛИЧЕНИЕ

Рассказ

Распласталась на бархате звездой, обнажилась, вытянула длинные волосы, замерла. Взгляд воткнула в высокий сводчатый потолок, мол, меня тут нет. Должно быть, и правда, ее тут не было, но ей придется в конце концов ощутить собственное тело, ведь фотосессия затянется на дни, потом – на месяцы. И это случится, она ощутит его. Костлявые колени, гладкие бедра, маленькую грудь. Крупные губы и сухие кисти рук. И все это вдруг присвоит, сделает собой. А сама окажется в центре, и станет управлять своим телом, как счетом в банке, ощутит свое богатство и то, как оно прирастает, распускается, позволяет ей все больше и больше.
Но пока что Ангелина лежала с самым безучастным видом и отдавалась на милость объективу.
А объектив находился в руках фотографа по имени Филипп. Взрослый, полноватый, седоватый, Филипп снимал обнаженных моделей на полароид, стискивал отпечатки рамками и паспарту, вез в галерею. Следы обнаженных красавиц, которых фотограф так любил разглядывать, и, разглядывая, насыщался, а потом уже делился своими открытиями с другими. Со всем миром.
– Сначала я должен ощутить избыток, – признавался Филипп в одном из интервью. – Когда я сыт, вернее, когда сыто мое зрение, тогда появляется чувство изобилия. И я готов к выставке.
Остекленевшая девушка, лежащая в позе морской звезды, похожа на странную вазу. Здесь – тонкое наползание полупрозрачных слоев, здесь – случайный пузырик, два пузырика, и вдруг – всплеск алого (губы), всплеск зеленого (глаза). Она шевельнулась, и стекло рассыпалось, льдинками ударилось в пол, растеклось лужицей по бархату. Теперь Ангелина уселась – слишком прямая спина, слишком острые ягодицы, слишком длинные ноги. Кажется, сейчас она, наподобие какого-то насекомого, начнет медленно подниматься по стене, цепляясь за кирпич клейкими ступнями и ладонями. Но нет. В глазах все та же прохлада, ничего страстного, хищного, и никакого испуга. Прохлада, которая говорила лишь об одном: пока что это тело нелюбимо, оно нечувствительно.
Филипп продолжал снимать, наслаждаясь, напитываясь увиденным – и здесь, и на полароидном глянце, он чувствовал себя гением, точно это он создал и модель, и фотоаппарат. Обычно так продолжалось до тех пор, пока он не раскрывал модель, не выпивал ее, наполняя изображения тем, что не у нее, но у него внутри.
А внутри у него тьма, опрокинутая, точно в черном лесном озере – ночное небо, похожее на бархатную бумагу, которую складывали многажды, и в местах, где складки пересеклись, эта бумага прорвалась, пропустила через глухую поверхность дивное свечение откуда-то издалека. Тьма внутри Филиппа была древней, непроходимой, однако о ней ведал только он сам да несколько его покровителей. Филипп родился много столетий назад огненным существом, джинном, и теперь, вобрав в себя долгие века смут и потрясений, сияние государей и скромное сладострастие рабов, приоделся, стал похожим на человека, превратился в богемного фотографа.
Джинны любят подглядывать, и то, что раньше ему удавалось украдкой, когда приходилось прятаться за замшелыми скульптурами купален, за пышными кустами лавра, дрожавшего от предчувствия руки повара, прятаться даже в совсем уже почти что современных ванных, мимикрируя под изысканный рисунок кафеля, – теперь он мог делать открыто. Открыто смотреть на обнаженных женщин, повиновавшихся его приказам: сядь, раздвинь ноги, запрокинь голову, расскажи мне о своей учебе, о работе, о возлюбленном.
Модели, которые у джинна Филиппа вызывали внутренний интерес, и даже слюноотделение, удостаивались его историй, и особенно той, где он, стареющий фотограф, тяжело переболевший и утративший свою мужскую силу, работает с парочкой модных галерей, предлагая им коллекции эротического искусства – снимков, сделанных винтажным полароидом. Бедняжка, он ничего и никого не хочет, но лишь наслаждается красотой женского тела, драматичным блеском глаз, светом и тенью, играющими на юной коже. Это создает атмосферу доверия и безопасности, – так полагал Филипп, и наверняка был прав. Женщины легко отдавались его объективу, они словно бы отгибали лепесток за лепестком, обнажая свои тайны, сокровенное нутро, не боясь, что их драгоценности кто-то отберет и припрячет.
И напрасно. Филипп как раз этим и занимался. Подглядывая за женщинами, он, как и всякий джинн, крал их мощь, их красоту, их звездность. И ему даже не нужно было ни влюбляться, ни влюблять, спать с моделями, уговаривать или брать их силой. Они все оказывались перед ним, как на ладони, и ему ничего не стоило вдохнуть их аромат, рассмотреть каждую прожилку, каждый завиток, чтобы снова почувствовать себя сильным и юным.
– Скажи, Филипп, – проговорила Ангелина, лениво потягиваясь. Она так привыкла к его взгляду, что не замечала его. Однако, когда он был рядом, ощущала едва заметную вялость, может быть, это чувство безопасности, о котором говорил ей Филипп, так проявляется в ее незнакомом для нее самой теле. – А что ты делаешь, если женщина тебе нравится?
– Ничего, – на его полноватых щеках заиграли ямочки, губы растянулись в улыбке. Очаровательно. Круглые глаза засияли янтарем, хотя взгляд остался тяжелым. Пожалуй, его взгляд всегда был таким, даже если Филипп хохотал во все горло.
– Тебе совсем не хочется, чтобы в тебя хотя бы одна женщина влюбилась? – все так же лениво продолжила Ангелина.
– По правде сказать, – щелчок, жужжание, из фотоаппарата выехал глянцевый светлый язык, скоро он, полежав на столе, обретет краски и проявит и эту комнату, и окно, задернутое исчерна-бронзовым жаккардом блекаут, и алую кирпичную стену, и бархатное ложе, и хрупкую Ангелину на нем. – Я все время влюблен и знаю, что мои чувства взаимны.
– У тебя кто-то есть? – спросила Ангелина.
– Разумеется, – Филипп снова прицелился в нее объективом, на этот раз – сбоку, он хотел снять ее идеальный живот, пупок и тонкий золотистый пушок в паху. – У меня есть все вы. Мои музы.
Ангелина вздрогнула. Она вдруг поняла, что Филипп не так уж беспол, он нормальный мужчина, который умеет испытывать желание. И все же она даже не догадывалась, насколько близка к правде, и насколько эта правда страшна. Страшна и темна, как черное лесное озеро, в котором отразился бархат ночного неба. Этот нормальный мужчина все же был древним джинном, который невидимым хоботком испивал нектар ее сердца, ее глаз, ее жизни. Ангелина вдруг ощутила странную щекотку в районе груди и удивленно посмотрела на Филиппа, а тот словно бы не заметил ее взгляда, он сосредоточенно искал все новые кадры. И находил их, и жужжал, жужжал своим фотоаппаратом, точно лезвием сбривая с изысканного бледного, почти небесного тела модели юность и красоту.
Ангелине придется принять, что она земное существо. Ей придется присвоить собственные конечности, спину, ягодицы, затылок (то, что сзади и то, что она обычно и вовсе не чует), ей придется признать, что она не просто некий сосуд, который можно наполнить пищей и воспользоваться им, чтобы узнать что-то новое о мире. Ей придется признать, что она и есть мир. Мир, принадлежавший Филиппу, его собственный, древний и темный мир.
Бархат соскользнул на пол. Съемочный день закончен. Ангелина чувствовала себя разбитой. Она медленно одевалась, едва успевая за тканью, которая никак не желала правильно натягиваться, скрывать, впитывать. Трусы, лифчик, комбинация, платье. Колготки. Туфли. Все валилось из рук, она словно не могла втиснуться в то, что еще до съемки было велико, теперь все казалось мелким, тесным, неподходящим. Филипп стоял, отвернувшись, он разглядывал сегодняшние снимки. Что ж, ему больше ничего и не нужно от модели, он сыт.

***

Там, где заканчивается асфальт, начинается влажная земля, она сворачивается наподобие спящего змея, покрытого бордовой сосновой корой и ванильными лепестками отцветающих гортензий. По этому змею можно пройти, не задевая ни растений, ни почвы, простучать каблуками начищенных кремовых лоферов, прошагать тонкой узкой секундной стрелкой, и раствориться в стеклянной колбе подъезда. Подняться на старом лифте, похожем на попавший в рыбацкие сети тяжелый сундук с сокровищами, и оказаться в пустой квартире, наполненной приглушенным светом, золотистыми пылинками, гулкой памятью прошлого.
Именно тут, в когда-то живой, а ныне омертвелой гостиной, застыла высокая фигура в белом. Лоферы небрежно отставлены, горячие голые стопы прижаты к старому паркету. Вот – великий странник, смутьян и искуситель, серый лев Востока, Иблис Ар-Раджим, и его пепельное лицо обращено к чужому западному окну. Там, в мутном мареве никем давно не мытого стекла, словно тусклая жемчужина, сияет история, которая его волнует. А ведь он уже долгое время ничему не удивлялся. Ничто не могло его увлечь и обрадовать, ничто не причиняло ему боли, не захватывало целиком, не пробуждало в нем страсти. Может быть, полагал он, так и удастся протянуть до конца времен, захаживая то на вебинары по саморазвитию, то на кулинарные курсы…
Его тонкие смуглые пальцы – по-настоящему исполинские – барабанят по стеклу, на котором виднеются перламутровые разводы грязи. Какое ему дело до этого мира, где и так уже все понятно?
Где все подчинено древней иерархии, которую не нарушить даже тем, кто возомнил себя воинами света, ни монахам, ни поклонникам фэнтэзи, ни совсем уж ручным гадалкам и психологам… И дела ему до него действительно не было. Пока в этом презренном городе не объявился Филипп, который захотел завладеть всеми красавицами мира. Что ж, и это, вроде бы, не противоречит никаким иерархиям, никаким возможностями джиннов.
Иблис Ар-Раджим смотрит на трещинки, ползущие по нежно-салатовой штукатурке дома напротив, смотрит на по старинке лакированную коричневую раму западного окна, плотно занавешенного исчерна-бронзовым жаккардом блекаут. Его пухлые губы кривятся в усмешке, а в темно-серых глазах видны всполохи огня.
Такова его природа. Ведь Иблис Ар-Раджим – царь всех джиннов, пламенных и бездымных, и те обязаны ему подчиняться. А этот Филипп…
О, да, Филипп испивает силы Ангелины, он пробует на вкус то ее сердце, то ее глаза, и давно уже полакомился всеми ее мечтами и страхами. А вы говорите, психологи! Это гораздо изысканнее любой психологии. И, конечно же, кулинарных курсов! Иблис Ар-Раджим вспомнил, как много лет назад наблюдал за настоящим людоедом Великого Запада. Тот предложил свои людоедские услуги на ибее, и желающих быть съеденными, да еще и заплатить за это, оказалось вдоволь. Еще одна победа над глиняными людишками! Иблис Ар-Раджим снова усмехается, в его темно-серых глазах пылает пожар.
Так что же Филипп, чем он взбесил своего царя?
Дело в том, что у Иблиса Ар-Раджима свои планы на Ангелину. И еще на кое-кого.

***

Проходили дни. Ангелина испытывала себя съемками – как могла бы испытывать себя, регулярно сдавая кровь, – она проходила через общение с Филиппом как через странный опыт препарирования и дарения. Щедрость истощала ее силы. Работая с ним, она постепенно превращалась в графичное, легкое создание, нечто вроде тонкого подноса с подсохшими фруктами или журавля в осенней осоке. В изгибах ее тела появлялась мягкость, лицо словно было растушевано, но взгляд уже не безучастен, он звал, он молил о свободе, он проникал в душу.
– Он проникал в душу… Штамп, но мне нравится, – объявил Филипп, продолжая снимать ее, тратя на нее все свои кассеты – бесценные полароиды, которых уже давно не производили.
Появились блики. Синий бархат, желтоватый квадрат – отпечаток отпечатка, оконный всполох. Волосы словно бы завивались и казались немного бирюзовыми – холодный тон снимка делал их схожими с водорослями, в которых укрывалась русалка. Глаза цвета бутылочного стекла, губы – цвета диких лесных ягод. На щеке странное пятно – чернильное, фактурное, – но и это здесь к месту. Старые кассеты чудили, показывали новое, отнимая то, что было привычным, отправляя из пасти фотоаппарата сообщения в этот мир, точно дары незнакомцам.
Завибрировал телефон, и Филипп объявил перерыв. Ангелина, ничуть не смущаясь, взяла в руки трубку и начала строчить что-то в чат, почти не меняя позы, сидя с раздвинутыми ногами. Вот уже несколько месяцев как она любит себя, слабея, она любит свои образы.
– Не может быть! – он вышел было попить кофе, но быстро вернулся. Его модель зарделась, глаза ее наполнились томным сиянием. Силы прибывали. Она влюблена. Он заметил все это, и внутри него отяжелела тьма, пронзенная потусторонним свечением звезд. Он ощутил угрозу, от которой так просто не избавиться. Его круглые янтарные глаза налились алыми соками, руки похолодели, что для джинна огромная редкость. Ведь кожа его обычно сухая и горячая. Скоро все кончится, и он не сможет уже снимать Ангелину. Не сможет наблюдать за тем, как день ото дня она раскрывается на его бархате, превращаясь в изысканное и бессильное чудовище, шевелящее щупальцами и ворсинками, перерастая флору, преобразуя фауну, перетекая из состояние спящего зерна в состояние парящего полумертвого ангела.
– Мой ангел, ты скоро меня покинешь! – раздраженно сказал Филипп, и модель недоуменно воззрилась на него своими зелеными, почти остекленевшими, глазами. А он почувствовал, как в нем поднялась древняя кровь джиннов, великих пожирателей красоты, тех, кто насыщается через подглядывание. Если она станет чьей-то, если уйдет, тогда голод, вечный спутник джиннов в давние времена, снова даст о себе знать.
– В смысле? – спросила между тем Ангелина. – Ты решил больше меня не снимать?
– Я бы и рад, - Филипп пожал плечами. – Но ведь у тебя роман…
– И что? – Ангелина по-прежнему не могла взять в толк, что он имеет в виду, и вдруг тоже раздражилась. – Каким боком это тебя касается? Это моя личная жизнь. А здесь у меня работа.
– Видишь ли, – сказал Филипп, отводя от нее взгляд. Он ушел в ненужные действия: поправил сбрую фотоаппарата, почесал его объектив, незаметно проверил, на месте ли батарейки, достаточно ли звонка и ярка вспышка. – Видишь ли… Нормальные мужики не любят, когда их подруги снимаются ню. Ты ведь встречаешься с нормальным мужиком?
Ангелина смутилась. Она не желала обсуждать с Филиппом своего возлюбленного. А потому сделала непроницаемое лицо и, жестоко щурясь, посмотрела вдаль.
– Я так и знал, – Филипп торжествовал. Он все еще серьезно оглядывал фотоаппарат, но внутри ощущал искрящую ярость. Он легко побеждал своих муз в споре, большинство из них нельзя было назвать ни умными, ни разговорчивыми. Вот и Ангелина такая. Напустила на себя важный вид, а на самом деле, понятия не имела, что сказать. Значит, Филипп снова не ошибся.
– Он фотограф, – с вызовом произнесла Ангелина, и Филипп замер. – Ты его знаешь.
Лицо Филиппа порозовело, затем медленно потемнело. Круглые глаза, кажется, вот-вот готовы были выкатиться из орбит, на белках вздулись маленькие сосудики. – Это Матвей. Он меня уже фоткал. В выходные, когда у нас с тобой не было съемок. Я позировала для него.
Матвей! Филиппу стало совсем худо. Он все еще вертел в руках, кажется, теперь совсем бесполезный фотоаппарат, и еле сдерживался. Если он не сможет совладать с собой, то покажет Ангелине свое истинное лицо, и тогда ее придется убить. Но глупая девица не знает об этом, она зачем-то продолжает болтать, слова вылетают из ее крупного накрашенного рта, как коровьи лепешки.
– Матвей говорит, что я его муза. Я могу с ним быть самой собой. Он никогда мне не диктует позы. Не говорит, что я должна раздвинуть ноги или выгнуться. Если я хочу, я могу сниматься даже одетой, его фоточки – как картины…
Месть.
Филипп взвился. Его веки сомкнулись, ноздри затрепетали. Кожа стала пепельно-серой, и сквозь это подобие золы проглядывали огненные трещины, теперь было понятно, что он не человек и что тело его тлеет, пылает, струится, как раскаленная магма, бездумно и бездымно. Он перестал владеть собой и парил под потолком. Ангелина сжалась, скрутилась улиткой, накрыла голову руками, видно, что не в первый раз, видно, что делала это по привычке, а ее грудь, ее плечи и руки от ужаса покрылись мурашками. Ангелина светлела, синела, и вот она уже осталась там, внизу, на бархате, как крошечный перламутровый завиток. Филипп приметил это все уже расплывчато, точно сквозь линзу или воду, так порой видят джинны, которые еще только вернулись к своему истинному облику. И мысль о воде еще больше завела Филиппа, он ненавидел воду и ненавидел, когда вода смыкалась над ним. Ненавидел зеленовато-бурые всполохи пучины и золотистые блики едва добирающегося до дна солнечного света. Сейчас ему казалось, что он снова там, на песке, под волнами, и смотрит то ли на маленькую рыбку, свернувшуюся от боли, то ли на ракушку, застывшую навсегда в скорбном спазме, ставшую крошечным отпечатком чьей-то давно оборванной жизни.
– Ты чего орешь, – пролепетала. Похоже, она даже не заметила, что с ним происходит. Это был еще один разгневанный мужчина в ее недолгой жизни.
Месть.
Это ведь он раскрыл, он наполнил тело Ангелины смыслом, это он показал ей самой, как она совершенна, как драгоценна, как вкусна. Он, дотрагиваясь до нее разве что острыми лучами вспышки, высветил каждую складку, каждую округлость, каждый выступ на ее коже. А теперь ему запретят все это видеть! Потягивать изысканный нектар ее сердца, тягучую сладость взгляда… Прискорбно.
– Ну хорошо, я ухожу.
Месть.

***

Пока великий царь в белом, Иблис Ар-Раджим, стоял у окна, постукивая по нему длинными смуглыми, поистине исполинскими пальцами, снаружи, в городе, словно бы кто-то беспрестанно баловался с выключателем: и свет сменял тьму, а тьма сменяла свет, вот так, чик-трак, дни дымились серебристым, и этот дым выпускала густо-алая глотка ночи. Уж Иблис Ар-Раджим, царь джиннов, которого боялись даже бесстрашные братья Гасан и Омар, застывшие на страницах советской литературы, знал: ночь порождает день, а не наоборот. И ему пришлось легко, одним жарким касанием, бесплотным и бездымным, перелистывать на экране сущего эти бескрайние отпечатки будней, чтобы добраться до того дня, когда он сможет добиться своего.
Нежно-салатовая штукатурка стены, на которую Иблис Ар-Раджим смотрел неотрывно, то темнела от мимолетных дождей, то светлела на солнце, а деревянная рама западного окна, покрашенная по старинке коричневым лаком, так и не шевелилась. Как не шевелился исчерна-бронзовый жаккард, отделявший студию Филиппа от мира вокруг. Наконец, вот он, кадр. Вот та дверь, через которую можно будет прошествовать к нужному эпизоду. Длинные смуглые пальцы застыли.
Прошествовать к нужному эпизоду и немножко разбавить бесконечную эпоху милых злодеяний, которые лишь помогают выращивать огромный, уродливый, смрадный сад цивилизации. В этом эпизоде великий царь, серый лев, наконец развлечется.

***

Матвей не должен был получить ее. Ни как женщину, ни как модель. И сегодня вечером, когда Ангелина отправится со своим возлюбленным в ресторан, Филипп планировал преследовать их, впрочем, пока не имея ни малейшего понятия о том, как развалить их союз, разбить их сердца, вернуть свою Ангелину. Хорошо бы, если бы Матвей уехал, исчез, если бы получил по заслугам, а она продолжила бы сниматься и подкармливать Филиппа, покуда ее смерть не разлучит их.
Он беззвучно помчался за ними, перетекая полупрозрачными тенями под кронами лип, его горячие подвижные ступни обретали форму брусчатки, он стелился моросью, подсвеченной рыжеватыми фонарями, его дыхание стало порывами влажного ветра, прилетавшего с реки. Им не скрыться, они говорили о нем и не знали, что он рядом.
– Я не хочу, чтобы ты продолжала у него сниматься, – ныл Матвей, и это было предсказуемо.
– Да мне и самой уже надоело, – призналась Ангелина. Этим вечером она напоминала маленькую узкую сухую бабочку. Если бы не любовь, которая дала ей сил… Филипп убил бы ее, выпил бы до дна ее ленивую юность, опустошил бы, превратил бы в тонкий листок гербария, уложил бы в бархат старинного альбома, запомнил бы ее как едва заметный контур, отпечаток насекомого. Слишком тонкие ноги, слишком угловатые локти. Слишком маленькая грудь. Призраки зеленого и красного, тени, мелькавшие на стене.
– Тогда откажись, – Матвей сжал ее руку.
– Он обещал оплатить в конце недели, – вздохнула она.
– Ты что, не видишь, – он тобой манипулирует. Сколько он тебе должен?
– Много.
– Я тебе дам эти деньги, только скажи, сколько.
– Ты не должен. Должен – он.
Они впорхнули в ресторан. Деревянная дверь, тяжелая латунь – ручка, рама, колокольчик. Швейцар тоже словно бы латунный, он, как механизм, отставлял запястье, открывал, закрывал, кланялся.
Джинн слился с портьерой в гардеробе, с изогнутыми перилами, уводящими вниз, туда, где сияют белые кирпичные своды, опутанные тонкими гирляндами.
Не прикасайся.
– Ой! – в приглушенном свете зала Матвей попытался разглядеть то, что укололо подушечку безымянного пальца.
– Что случилось?
– Как будто… Заноза… Знаешь, прямо вспомнил, как кровь берут…
– Но я ничего не вижу, – она сканировала зеленым глазом мягкое, шелковое, напитанное кремом, сбрызнутое лосьоном, каждую ложбинку, словно перенося папиллярный узор с его травмированного пальца прямо себе в мозг. Этот мужчина не знает, что такое жар земли, что такое тугие всходы рассвета, что такое работа с камнем, деревом, глиной, ведь он и сам глина. Он не знает, что такое выпить до дна, превратить мимолетные судороги в смертельный спазм.
Филипп по-прежнему не знал, что предпринять. Маленький укол в палец – разве это месть? Поэтому важно было затаиться и подумать. Теперь Филипп сливался с перегородкой, собранной из толстых стеклянных квадратов. Он словно был отлит из стекла, прозрачного белого, бирюзового, лимонного. Внутренности невидимы, лишь как будто бы глубоководные лучи наполняли его изнутри, поверхность перегородки слегка переливалась бензиновой пленкой, словно дышала. Филипп поморщился, вспомнив морскую пучину, пусть ее больше не будет в его огненной судьбе. А стекло и правда дышало, потому что изменилось, теперь оно преисполнилось джинном. Джинном подглядывавшим, джинном, жаждавшим мести.
– Салатик какой-нибудь. Греческий. Только без брынзы, – защебетала сухокрылая Ангелина, и Матвей протянул ей свой бокал с оранжевым пуншем, подсознательно желая согреть, зажечь, напитать. Она с благодарностью приняла. Официант побежал за следующим напитком, а заодно и пытался подгадать, когда принести Ангелине салат, чтобы тот появился одновременно с бургером для Матвея. – Пойду руки помою.
Но вот и шелковая кисть портьеры, уводящей в зловонное закулисье едальни, в санузел, гордо набитый арт-объектами. Здесь хрустальные ягодицы отражаются в немыслимо изломанных зеркалах, и оловянные губы сюрреалистического лица невзначай повторяют название ресторана. Все для селфи в этом прекрасном желудочно-кишечном мире! Филипп не отставал. Знакомое тело, знакомая поза. Приспущенная ткань. Еще один глоток. Ангелина вздохнула, не понимая, может быть, это от пунша так кружится голова?
Округлый бургер, округлые кровавые черри. Округлая чашечка кофе – с тяжелым основанием, претендующая на то, чтобы поить, щекотать нос на открытой веранде, в ветреную погоду. Невыносимо пухлая ручка и крошечное отверстие, куда не влезет ни единый палец: Матвея позабавила эта посуда, Ангелина же, продолжая едва слышно щебетать, случайно обронила слово «сфинктер», и это Филиппу показалось смешным, он чуть не разбился на кучу острых тяжелых осколков, чуть не разлетелся по полу льдинками из серебряного ведерка. А что если и правда устроить здесь разгром, напугать всех до одури, пусть Матвей, жалкий, бледный, глиняный человечишка, бисквитная кукла, сожмется в точку, сбежит, оставив прекрасного белоснежного мотылька подрагивать на смертельном острие раскаленного докрасна джинна?
Но время было упущено. Они уже выходили на улицу, и латунный швейцар заученно кланялся на прощание. Матвей все еще потирал раненый палец. Эх, если бы это и впрямь была смертельная рана!
По тротуару уже прогуливались, не спеша перемещаясь из одного светящегося шара пространства в другой, минуя густые полоски темного липового бархата, не замечая тени, но лишь вдыхая особенно плотные после дождя ароматы цветов. Гортензии продолжали ронять свои ванильные лепестки, а бордовая кора, украшавшая клумбы, дымилась смолистым, сосновым, лесным. В этих облаках пара замер доставщик с желтым прямоугольным рюкзаком, проверявший по телефону адрес, и голубоватый экран осветил бездонную муть проходного двора. Дрогнула стеклянная дверь, сонный земляной змей приподнял свою влажную отупевшую голову.
В шоколадной луже мелькнул молочный всполох. Рядом проявился след – должно быть, тонкой подошвы огромного лофера. Но этого никто не заметил. Матвей сжал руку Ангелины.
– Давай уедем, давай будем вместе, – шептал он, и сам не понимал, почему по коже волна за волной бежали мурашки. Ангелина поежилась.
Тишина захлестнула улицу, туман поднимался. И в самой его глубине, над крышами, там, где уже не остается места ни капле, ни вздоху, Иблис Ар-Раджим, великий странник, смутьян и искуситель, замахивается своим огненным мечом.
– Я же хотел только убить ее, – жалобно поет соловей, и никто не догадывается, что это Филипп молит о пощаде царя джиннов.
Матвей оторвался от ягодного рта Ангелины и улыбнулся:
– Как романтично…
Пухлые губы Иблиса Ар-Раджима кривятся в усмешке, пепельное лицо пламенеет.
– Неужто ты думал, что мне этого хватит! – шелестят деревья в сквере, вторя серому льву Востока. – Какое мне в том удовольствие, когда я обречен на вечные муки в конце времен?
– Ветерок… Пойдем домой? – пролепетала Ангелина, вглядываясь в лицо возлюбленного.
– О, господин, пощади, – далекие капли мерно падают на жестяной карниз, как падают последние слова Филиппа в огромное золотистое блюдо тумана.
– Так ты не ответила, – сказал Матвей и снова притянул ее к себе.
– Нет, эти глиняные пешки пройдут в моей игре до конца. Их мучения будут гораздо ужаснее, – отвечает Филиппу Аблис Ар-Раджим. – Они женятся, нарожают детей, а потом их ждет благополучная, спокойная старость, – где-то хлопает дверца машины, словно сломалось печенье, шуршат пакеты.
– Да, да, да! – рассмеялась Ангелина. Она была счастлива. – Да!
– А потом один из них умрет, – и Иблис Ар-Раджим снова усмехается, раздувая огонь на острие своего меча. Обреченно стонет стеклянная дверь подъезда. Филипп, пораженный древним острием в самое сердце, тускнеет, оседает и медленно угасает над городом.


Об авторе: Светлана Богданова родилась и живет в Москве. Закончила Литературный институт им. М.Горького. Член Московского Союза Литераторов. Автор 11 книг. Лауреат нескольких литературных премий. Публиковалась в прозаических и поэтических сборниках, в журналах «Новое литературное обозрение», «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», на литературных порталах.

среда, 7 октября 2026 г.

Игорь Федоровский. Стихотворения из книги "Все мы ходим под буквой"

 

Стихотворения из книги

«ВСЕ МЫ ХОДИМ ПОД БУКВОЙ»

СИБИРСКИЙ ОГОНЬ

М.К.

Когда уйду, пускай уйду в огни,
не выгоняй ты мой закат из комнат.
И твой ребенок скажет: «Извини»,
твой с бородой и внуками ребенок.

Мы слишком поздно встретились с тобой,
когда чернели фонарей столетья,
хоть небо держат, будет с ними бог,
смеялась ты, от фар машин старея.

На каждого у нас с тобой семья
и ночь в купе, чтоб увидать друг друга,
отпущенные службой две седьмых,
ослепший, за твою держусь я руку.

Я пять седьмых обычный человек,
обеды из вьетнамки, служба-дружба…
Свободный миг — строчу тебе в ВК,
что снова мне от не-свободы душно.

Твой муж ушел… И можно бы сойтись,
согреться вместе даже скукой горькой,
зачем огонь ты спрятала в горсти,
потухшего меня в закат ты гонишь.

Я часто вспоминаю старых нас,
на молодых я права не имею,
там ты была со мной в моем «сейчас»,
с рожденья моего до смерти.

ПОСВЯЩАЕТСЯ ОМСКОМУ МЕТРО

Белая ветка метро
костью легла
в черный, бесснежный мороз
колющих лап.
Станция — лапа,
промерзнешь — поймешь,
что этим городом — взят.
Танцы на лестницах и площадях,
чтоб не озябнуть.
Везет.
Грязный, седой под завязку вагон.
Белая тонкая нить.
Вытяни —
кто-нибудь!
нашу с тобой
в двери стучащую ныть.
Мелочью только и можем звенеть,
цены растут до небес.
Белою веткой метро уезжаем и в небо,
и в бездну.
Но в основном на работу, домой,
день ото дня, сотни лет,
сколько же листьев на ветке одной
не пробивалось на свет.
Скольких забрали мороз и война…
Встали. Оборвана нить.
Белые ветки рассыпаны в нас,
красную где бы найти.

***

Друг друга не узнаем мы при встрече,
вагон не вспомнит дребезжащих слов,
но будет так же с верхней полки вечность
глазеть на наш плацкартный файф-о-клок.

Друг другу не подарим ни мгновенья,
слова банальны, пресны и пусты.
И ты моим «Люблю тебя» не веришь,
и кипятка попросишь принести.

Мои «люблю» на «как дела» похожи,
погода для двоих — подножный корм,
но от тебя спокойные «я тоже»
бурлят «вполне нормальным» кипятком.

Пожмешь плечами, выплеснешь заварку,
начнешь и бросишь макраме плести.
Ты так по-детски озорно зеваешь,
что снов твоих я не смогу постичь.

Друг другу ни полслова на прощанье,
в айфонах век давно уже немой.

Во мне дрожало прожитое счастье,
но ни унять, ни вспомнить я не мог.

ПОИСКИ

Выход в интернет
достоин быть в вечернем платье.
Рука на клавиатуре ждет поцелуя.
В наш холодный век,
если мышку погладил,
обязан с нею ты встретить утро.
Лучше целым.
Не разбитым на пиксели.
Не измотанным соцсетями.
Милые,
ожидающие принцев,
я устал от молчания с вами.
Клавиш треск,
меня расстреливают, —
как ты мог не поставить лайки!
Бьется сердце —
белое-белое,
и от бессердечия хочется плакать.
Надеваю смокинг
я каждый вечер,
модем икает, перезагружен,
с надеждой, что ту приглашу на встречу,
кто мне в самом деле реально нужен.

***

Тому себе —
в автобусном стекле —
показываю средний палец.
А третий, словно светский лев,
на стойких пассажиров пялится.
Нам пятничная выпала печаль,
мы отраженья мятые друг друга.
Не замечать.
В себе не замечать,
как сдачи звон, проглоченную ругань.
Ты «Запроезд» зовешься в эту жизнь,
а та, что следом, опоздает, в пробке.
И кто-то за автобусом бежит,
бросая тень на нас, давно бесплотных.
Доедем все — по семьям, до небес:
мы воробьев шуршащих греем в кофтах.
Тому себе,
который точно есть,
скажу вылазь,
приехали.
Голгофа.

ПОТОП

после работы заходишь в пятерочку или ярче
вроде ниче не купил а тыщи как не бывало
заголосил господи мы за тебя голосовали
а тут ползарплаты нужно отдать за яйца
после пятерочки нищим заходишь на почту
а там сумасшедшая очередь
словно за письмами счастья
ужели нам господи здесь на раз-два считаться
видишь озлоблены твари добра не помнят
как заберу посылку в ней захочу укрыться
может и не найдут скорчусь смотаюсь в узел
мне говорят мой взгляд опустошен и узок
но я смотрю на мир и нажимаю тыц

***

Горжусь тем, что плакал, кончая реветь,
что непокорён, непокорен,
и тем, что намешано разных кровей,
и — дрался до первой крови.

Страна как ребенка роняла меня
в метельные зыбкие степи,
мне недоставало порою ремня,
но все говорили — он стерпит.

Я жил под холодной скорлупкой-страной,
по тонкому льду я катался.
И что при рождении не было мной,
я понял и принял, как данность.

Когда догорю я осенним костром,
скажите, согрели хоть руки?

И если решите, что кончен мой срок,
то целой оставьте скорлупку.

ВЕШАЕМ ГЕОГРАФИЧЕСКУЮ КАРТУ

С.

Все реки текут из моей руки,
в твой океан впадая.
Разволновалась? Не опрокинь
то, что казалось далью.
Конструкция хрупкая — этот мир,
границы случайны, стерты,
замазаны ручкой и — черт возьми,
зачем их меж нами столько?
Не каждому слову дано доплыть,
теряется слог в пустынях,
но если сорвется последний крик —
это твое имя.

***

С.

Имя твое — мой храм,
произношу, входя.
Все, что не проиграл, —
имя, в котором я.

Все, что не произнес,
не растерял за век.
Имя твое — вопрос?
Имя твое — ответ.

Звуки не изменить:
в каждом — и стыд, и звон,
вытянут из меня,
что не сказал, не смог.

Сколько таких имен
брошено в брань и в бред,
может быть, и в мое
кто-то войдет, как в свет.

вторник, 6 октября 2026 г.

Вячеслав Попов. Про искусство

 


ПРО ИСКУССТВО



КРАНАХ


Моя мама собирала открытки и центральные развороты журнала «Огонек» с репродукциями шедевров мирового, русского и советского изобразительного искусства. Разумеется, в основном это были сокровища Эрмитажа, Русского музея и Третьяковки.
Я любил вынимать их из папок и коробок, разглядывать, раскладывать, тасовать, сладко страдая от осязания стареющей, рассыпающейся в пыль бумажной плоти — ее бренность я чувствовал буквально кожей: немного зудело под ногтями и пересыхало в носу, как от стрижки ногтей и прикосновения к мелу или вельвету. От плотной открыточной бумаги пахло не совсем так, как от более тонких и хрупких огоньковских страниц — их тление пахло мягче и приторнее, что-то такое лакричное.
Не то чтобы эти листы и карточки переносили меня в иные миры или оживали на глазах от пристального всматривания, я даже не пытался разобраться в мифологической, исторической, этнографической или литературной подоплеке сюжетов Пуссена, Рубенса, Йорданса, Рембрандта, Ван Гога, Гогена, Репина, Брюллова, Сурикова, Перова, Серова, Левитана и т.д. Мне просто физически нравилось проводить время с этими изображениями, нравилось с ними осторожничать, как с трупиками мертвых бабочек или старым гербарием, нравилось, как они расползаются при ближайшем рассмотрении в рыхлую ячеистую массу грубого растра, и особенно нравилось то, что я, оказывается, все их помню в лицо и знаю по именам.
В общем, это был ритуал, пустой, медитативный и, пожалуй, утешительный.
Но одна картина, которая чем дальше, тем больше меня тревожила, — «Венера и Амур» Лукаса Кранаха-старшего.
Нет смысла подробно ее описывать, она общеизвестна, как и все шедевры из маминой коллекции. Упомяну лишь, что к 11-12 годам я был абсолютно уверен, что две нагие фигуры, излучающие какой-то жемчужно-желатиновый свет, чем-то похожий на мерцание позолоты хохломской ложки, стоят в безвоздушном пространстве, а именно на лунном грунте. Что легко объяснимо: в этом возрасте я бредил космосом. Космический эффект усиливал практически прозрачный шарфик, непонятно как держащийся на покатом плече Венеры. Это можно было объяснить только слабостью лунной гравитации. Амур с маленьким луком, выглядывающий из-за голени Венеры, меня особенно не занимал.
Венера же, чем дальше, тем больше меня гипнотизировала — и наклоном головы, и непонятным приглашающе-отталкивающим выпуклым взглядом на горбоносом лице, и плавностью почти уже сделанного текучего шага навстречу зрителю, и особенно противоестественно выпуклым голым лобком (я уже знал, что эта часть тела так называется — «Популярная медицинская энциклопедия» была маминой настольной книгой), мнимо полуприкрытым скользящей лентой прозрачного шарфика, только подчеркивавшей абсолютность этой наготы. Как и нитка крупных бус на выгнутой зобом шее.
И вот однажды, то ли в полной власти гипноза, то ли, наоборот, стремясь от него освободиться, я взял простой карандаш и сначала деликатно, а потом со все более страстным нажимом, стал пририсовывать к вызывающей гладкой выпуклости лобка разделительную черту, стараясь придать этой части тела Венеры большей анатомической достоверности, как я ее понимал.
Я уже знал, что такое светотень, но карандаш был слишком твердый. Тонкий слой типографской краски на ветхом открыточном полукартоне от нервного нажима превратился в рваную борозду.
Меня охватил ужас и отвращение — и к себе, и к Венере, и к «Популярной медицинской энциклопедии». Кроме того, я понял, что, если это теперь попадется на глаза маме… Нет, конечно же, не попадется.
Дрожащими пальцами, на грани обморока, я изорвал открытку, распахнул форточку и скормил тяжелые клочки черному вечеру, снегу и ветру.
И почему-то стал ждать, что заболею и умру.


ШИЛОВ ПРОТИВ ТЫШЛЕРА


Мама, посмотрев мой недавний пост про выставку «Блуждающие звезды», говорит:
— Вот ты, наверное, осуждать меня будешь. Но все равно скажу. Не понимаю, почему все твои друзья в восторге от этого Тышлера, которого ты выложил — это же уродство. Смерть, череп с волосами. Нарочно грубо, со злостью нарисовано, не вижу, какая в этом красота. Сейчас скажу самое опасное: вот Шилов — его старики мне нравятся. Там совсем с другим чувством старость изображена, с теплом. А это — нет, не понимаю.
Ну, я, конечно, ответил, что это не для красоты, вернее, не для красивости рисовалось, что это поиск образа для михоэлсовского короля Лира.
И добавил:
— А что, мам, наверное, тебе и Ван Гог не нравится, и Рембрандт с их грубыми мазками?
— Да,— говорит,— вот Иванов, Брюллов, Васильев, Шишкин, Левитан… А это все-таки нет, все-таки грубо для меня, да, трудно. Это сначала понимать надо.
И не то чтобы я согласился с ее оценкой Шилова, но понял, о чем она. В каком-то смысле, я тоже чем дальше, тем больше ищу в искусстве не страсти, не экспрессии, не правды, а утешения.
Не думаю, что мама видела так уж много Шилова, но этой старушкой восхищалась, когда мы с ней были сильно моложе. Ей не было и сорока, а мне что-то около двенадцати. Я восхищался тоже.
А сейчас смотрю на эту старушку глазами мамы — понимаю, о чем она. Смотрю своими — не утешает, раздражает.


ХУДОЖНИК


Нина Артемьевна заметила его в первый же день— он монтировал свежий щит с изображением молодежного туристического счастья. Разговорившись с ним, она заручилась его согласием принять делегацию юных художников.
Художник жил на краю турбазы в бревенчатой сторожке или бане почти на самом берегу Катуни.
Мы пришли туда довольно большой компанией — Нина Артемьевна и человек пять старших студийцев.
Художник был тщедушен, застенчив и бородат.
Встретив нас на пороге, он предложил для начала осмотреть кое-какие живописные места в ближайших окрестностях турбазы, послужившие, как он сказал, натурой для нескольких его новых работ.
— Думаю, ребятам любопытно будет увидеть, так сказать, природный оригинал и потом сопоставить...
Мы совершили небольшую экскурсию. Художник показал нам огромный камень, обтекаемый стремительным потоком мутноватой Катуни.
— Я называю ее русалкой.
Камень, действительно, был похож на запрокинутую женскую голову со струящимися, пенящимися и завивающимся в небольшие водовороты волосами. Сходство довершали два изглаженных водой валуна, блестевших на солнце как темные крепкие груди.
Затем мы увидели широкое каменистое поле с удивительным в этот час чешуистым рисунком камней.
— Рыбья поляна...
Осмотрев еще пару мест с диковинными названиями, мы направились к сторожке.
Работы меня разочаровали — показались какими-то непрофессиональными: слишком мало деталей, много воды, минимум красок — изображение скорее угадывалось, чем внятно рассказывало себя. Тем не менее, все предварительно показанные нам места узнавались безошибочно.
Сейчас я понимаю, что это было очень хорошо и носило на себе явные следы восточного, скорее всего, китайского влияния. Похоже, художник искал особый азиатский почерк.
Главное же впечатление ожидало меня, как, я думаю, и всех, за чаем.
Мы принесли с собой карамель и печенье, и Нина Артемьевна предложила отметить знакомство чаепитием.
Разговор не клеился, все смущались.
В какой-то момент я перехватил слегка тревожный взгляд художника, брошенный поверх наших голов на стену.
Нина Артемьевна обернулась и всплеснула руками:
— Ах, какое чудо.
Все дружно повернули головы.
На голой бревенчатой стене над занимаемой нами деревянной лавкой висели на кнопках небольшие, в четвертушку альбомного листа, рисунки, на которые я поначалу не обратил особого внимания — ну наброски и наброски. Вокруг было много изображений и поярче. И вообще, активному любопытству мешала общая скованность.
Все дружно повернули голову.
Это были лаконичные, совершенно виртуозные ню, исполненные тушью и пером и кое-где слегка тронутые влажной кистью. На каждом клочке была изображена спящая женщина, точнее не женщина, а ее часть, деталь. Главным героем рисунков была не она, а какой-либо жест или изгиб ее тела.
Ухо в спутанных завитках волос.
Закрытый глаз и приоткрытые губы.
Изгиб спины с двумя нежными впадинами на крестце.
Тяжелая грудь, намеченная буквально двумя-тремя линиями.
Какие-то тонкие и частые телесные складки.
Прикрывающая глаза запрокинутая рука с расслабленными пальцами и россыпью коротких штришков — подмышка.
Из-за того, что рисунки были наскоро и не всегда ровно прикноплены к стене, напрашивался вывод, что они совсем свежие.
Похоже, художник нас не ждал и закончил эту серию совсем недавно, может быть перед нашим приходом.
— Это с натуры? — спросил нахальный Грибанов.
— Увы, нет, — печально усмехнулся художник.
— Это ваша жена? — спросила одна из девочек.
— М-м-м... Да, жена.
— А она с вами не приехала?
— Нет, не приехала...
— А она, что...?
— Умерла? — закончил художник вопрос, покрутил бороду и вздохнул. — Ну, можно сказать и так.
Я вспоминал эти рисунки весь поход и долго после.
Рисовать с натуры горы и воду, травы и цветы совершенно не хотелось.
Я решил про себя, что с этой осени больше не буду ходить в изо.


ЦЕНТРОСТРЕМИТЕЛЬНЫЙ ГОГЕН


После отхода от Писарро живопись Гогена как бы выпрастывается из импрессионистической куколки и разворачивает крылья, огромные, экзотические, все в пружинистых извилинах рисунка и цветовых пятнах, гармонические контрасты которых завораживают. Откуда эти цвета и арабески, складывающиеся из бретонских полей, ветвей, крыш, табачных и печных дымков, нарядов и чепцов страхолюдных прекрасных Анжел?
Что за мимикрия?
Навязчивая геометрия наркотической эйфории?
Когда смотришь его картины от начала к концу, понимаешь, насколько это цельный и непрерывный процесс, нити и паттерны одного ковра, насколько они не «эндемичны» именно таитянской фазе.
Просто чем ближе к тропикам, тем меньше импрессионистического меланжа, смазанных контуров и градаций.
Но будущие тропики вырисовываются из бретонских садов, полей, огородов и развевающихся лопастей суровых чепцов местных женщин...
Гоген мономан, все его поиски центростремительны, и центр этот — рай, растительный, ветвистый, телесный, смуглый, солнечный и тенистый. И странным образом целомудренный, не соблазнительный, не соблазняющий, не борющийся с соблазном.
Вероятно, поэтому каждая встреча с Гогеном даже в приблизительном виде, даже с помехами и искажениями, радует.
Во всех его картинах, где осязаемо и наглядно, где отсветом, где тенью, где лишь угадываясь с изнанки, присутствует что-то вроде пресловутой олешевской ветви, полной цветов и листьев.
Гоген стал для меня первым примером того, как то, что не кажется мне красивым и похожим (а это так важно в детстве), идеальным, что не нравится, а, скорее, озадачивает противоположностью классическим образцам красоты — тем не менее, странным образом, привлекает, располагает к себе и покоит.
Знакомство с Гогеном и этими его эффектами началось с недоумения. В настольной маминой книге — «Популярной медицинской энциклопедии» — многолетнем источнике преждевременных знаний и ужасов — на одной из цветных вклеек была репродукция картины «А, ты ревнуешь?»
Вернее, даже не репродукция, перерисовка в двух колористических вариантах — нормальном и странном коричнево-сине-зеленом, как сквозь бутылочное стекло.
Этими двумя картинами иллюстрировалась разница между нормальным цветовым восприятием и восприятием человека, страдающего дальтонизмом.
На левой, нормальной, на первом плане сидит голый человек в венке из белых цветов, поджав одну ногу, одной рукой опирается о розовую землю, кисть другой расслаблено свешивается с колена.
Этот человек — смуглая черноволосая женщина или, скорее, девушка, но лицо ее грубовато и, если честно, кажется мне некрасивым.
Вторая девушка, лежит запрокинутым лицом к нам, полускрытая первой девушкой.
Справа — та же картина, но по цветам — как будто все то же самое происходит под водой: все цвета холодные — синий, зеленый, серо-коричневый.
Странно было видеть гогеновских девушек среди разрезов человеческого тела и схематических контурных рисунков, где нагота человека предстает в самом жутком виде — бесчувственно-покорном или вообще мертвом и разнообразно разрезанном, как в мясном ряду на рынке.
Так и отложилось: Гоген — пример здоровья.
Правая зелено-оливковая версия всплывала потом в памяти, когда я впервые рассматривал демонов Врубеля.
И некрасивые, но прекрасные, мужеподобные, но женственные теплые таитянки и их несовершенный рай навсегда стали для меня родственной противоположностью оливково-зелено-фиолетовому стеклянно-самоцветному фасеточному миру крылатых красавцев неопределенного пола, скрученных и изломанных необъяснимым трагизмом. И дальтонизмом.
Демоны были сокрушенным совершенством. Больным и обреченным.
Вот и сейчас в Гогене меня греет и трогает то, что в нем не видно ни грамма демонизма, внутренней надтреснутости (хотя, казалось бы) или жажды повелевать и карать, евгенически упорядочивать и пр. Это в чистом виде устремленность к центру удовольствия к безгреховности бытия. К обретению мира, в который он хотел бы умереть — подальше от отчаяния, сифилиса и прочей патологоанатомии…


ЦЕПЬ КАСАНИЙ


У меня есть друг, увлеченный живописец-автодидакт, очень разборчивый во всем, что касается изо — ничто ему не чуждо, никто ему не авторитет. Но, будучи при этом глубоко православным человеком, он решительно отказывается обсуждать художественные достоинства иконописи. Резон простой и понятный: икона чтобы молиться, а не чтобы украшать и любоваться. И потому, например, в Третьяковке, где мы пару раз бывали вместе, он даже не заглядывает в древнерусский отдел. Что уж говорить о совместном походе в музей имени Андрея Рублева — это исключено...
Я же, в отличие от него, совсем не умею того, ради чего иконы написаны. И при том, судя по всему, всматриваю в них то, что в них совершенно не вкладывалось.
Я четко, хотя, возможно, и ошибочно, понимаю, что настоящая иконопись — искусство чисто исполнительское: хорошая икона воспроизводит предзаданный священный образец. То есть обычно икона — это икона иконы иконы иконы… И в конце этой анфилады повторений — когда-то кому-то явленное чудо/откровение.
А может, и не всегда в конце.
Ведь, насколько я могу вообразить внутреннюю логику иконописного дела, иконописец через молитвенное сосредоточение и изучение более близких к откровению источников, может сподобиться в той или иной форме божественного наития, восстановить утраченное, и даже узреть и передать священный образ с новой ясностью и истинностью...
И главное тут — не произвести и приумножить красоту, а воспроизвести и сохранить чудотворность.
В общем, что-то такое…
Казалось бы, откуда взяться ярким переживаниям у нерелигиозного человека, который толком не понимает, что именно происходит с тем или иным апостолом или святым, и вообще — кто все эти люди? Ну положим, орнаментальная составляющая, специфическая стилизованность изображения людей, животных, архитектуры и пейзажа… Сама ветхость, хрупкость, благоприобретенная загадочность — все что создает экзотическое обаяние старины.
Но вряд ли может идти речь о по-настоящему живом эстетическом чувстве — все это почти рефлекторная реакция: ух ты, какая старая, причудливая и загадочная штука! — как в Кунсткамере или другом этнографическом музее.
Ну или просто в иконе видится то, что как некий образец гармонической формы воспринято и перенесено в светскую живопись… И эти универсалии задним числом, будучи усмотрены, опознаются как маркеры Всеобщей Великой Красоты.
А ведь когда-то сидел человек, обмакивал кисточку в краску, прописывал фон, лики, одеяния, о чем-то своем думал. Был молодым, старым, не очень умелым, прекрасным мастером, халтурщиком, его работу правили, улучшали, портили, поновляли, реставрировали. Но отпечаток его личности — вещь случайная и даже нежелательная, так ведь?
Это же совсем не то, что смотреть на итальянскую или нидерландскую живопись той эпохи, в которой все обращено к эстетическому: сходство/узнаваемость в том числе индивидуального почерка художника, детализация, красивость, занимательность, информативность — все не столько для молитвенно-медитативного созерцания, сколько для подробного разглядывания и удивления, потрясения красотой и развлекательной поучительности. То же в какой-то степени касается и византийских икон с их многодельностью, умопомрачительной техникой письма и далеко не наивной антропологией...
О русских иконописных школах, об истории иконописи я имею слабое и весьма приблизительное представление, а скорее, никакого… Я только понимаю, что это океан. Тем не менее, именно с русской иконописью связано у меня одно из самых памятных впечатлений от живописи (повторюсь, именно живописи, поскольку в основном своем качестве — скажем так, интерфейса для общения с божественным — иконы не для меня: я даже не крещен).
Не уверен, что икона, о которой пойдет речь, — какая-то особо выдающаяся или уникальная. Не помню точно, где она написана — скорее всего, в Ростове или Суздале. Кажется, около XVI века. Это было «Снятие со креста». Я видел ее в музее им. Андрея Рублева лет двадцать назад и не уверен, что безошибочно указал бы на нее, если бы мне предъявили десяток похожих икон. А они существуют во множестве. С год назад я был в музее, пошел едва ли не специально для того, чтобы опять пережить испытанное тогда. Там было «Снятие со креста». Но у меня осталось сомнение в том, что это была та же самая икона. Возможно ее просто отреставрировали.
А в первый раз было так.
Все краски тускловатые, местами обнажившийся левкас, местами пожелтелая олифа. Пропорции фигур наивно искажены. Пожалуй, нарушена даже иконописная пластическая анатомия — она ведь есть и очень интересна, наверняка имеет разнообразные региональные варианты и традиционные источники (кстати, отличная тема для исследования). Так вот, на этой иконе Иисус продолговатым грузным торсом и обвисшими тонкими конечностями и непропорционально маленькой изящной головой напоминает скорее крупную мертвую лань, чем человека.
Зацепиться восхищенному взгляду, вроде бы особо не за что. Но не оторваться, что-то не отпускает. Речь не о зримой красоте, а о чем-то ином. В иконе есть какая-то приобщительность. При сугубой условности изображения, оно переживается телесно. И я вдруг понял, что не отпускает, индуцирует эмпатию — цепь касаний, которой объединены участники сцены — поддерживающих, принимающих, сопровождающих, благоговейных, напряженных, страстных… Мне показалось, что в них, через них я уловил — не скажу, замысел — чувство иконописца.
Принимающая в объятья тело мертвого Сына Божия, Богородица приникла левой щекой к его правой щеке, а правой рукой к левому плечу.
Мария Магдалина, слегка приподняв правую тонкую и тяжелую руку Иисуса, припала к ней в горестном благоговейном поцелуе.
Иосиф Аримафейский бережно удерживает Иисуса, обхватив с обеих сторон вокруг туловища, не давая упасть (руки его невероятно длинны и как бы напряженно растянуты весом мертвого тела), колено подставлено под спину — дополнительная точка опоры для грузного тела, еще не окончательно снятого с креста.
Я не мог отделаться от ощущения, что через мертвое тело Спасителя они словно ощущают все эти легчайше-бессильные или наоборот перенапряженные прикосновения друг друга. Причем так чутко и болезненно, словно прикасаются к себе.
Стоящий поодаль и отчужденно ужасающийся Иоанн Богослов как бы не смеет прикоснуться к Учителю — он это видит, но не хочет верить, что это произошло. Никодим с хирургической сосредоточенностью вынимает гвоздь из стопы Иисуса — он полностью поглощен этой операцией — нет, он больше похож на сапера, обезвреживающего заряд. (А может, это сам иконописец с кисточкой сосредоточен на своей задаче: не искази?).
Их не-касания дополнительно подчеркивают непрерывность цепи касаний трех других участников сцены.
В разных вариантах этой иконы — а они явно восходят к одному источнику — конфигурация этой цепи меняется. Но мне кажется совершеннейшие из них — не те, где краски лучше, и пропорции гармоничней, а сильнее этот ток.
Интересно — это я всматриваю, вчувствую, или создатель иконы или миниатюры, послужившей первоисточником, так это переживал?


БИТВА СТАТУЙ


«Битва при Сан-Романо» Учелло — одна (вернее три, учитывая, что это разлученный триптих) из самых выразительных иллюстраций милого мне тезиса, что до поры до времени в ренессансной живописи царит дух подражания не столько природе, сколько скульптуре. Живописные композиции, по этой мысли, сначала моделируются вещественно или умозрительно в виде трехмерных изваяний, а потом уже в таком установленном и сбалансированном виде переносятся на холст. Художники, создавая свои фрески и панели, сверяются с этими идеальными пластически уравновешенными трехмерными стоп-кадрами.
Вот и Учелло пишет не столько поверженного коня, конский труп, сколько опрокинутую конную статую. Взбрыкнувший конь также, скорее, изображение скульптуры взбрыкнувшего коня, хранящей весь набор пластических условностей, диктуемых материалом и техникой ваяния, чем изображение коня как такового, которого мы можем встретить, например, на зарисовках с натуры Пизанелло. Вся «Битва при Сан-Романо» — это битва конных статуй.


ДВИЖЕНИЕ КАК НЕПОДВИЖНОСТЬ


Подумалось, что иератическая статуарность поз и движений на картинах Пьеро делла Франческа сродни белому цвету. Как белый — результат соединения семи цветов спектра, так и статуарность деллафранческовских персонажей — результат обобщения фаз и вариантов движения. Движение и его отсутствие в итоге как бы совпадают. Коммуникативные жесты, взмахи, простирания и пр. зафиксированы словно бы в финальной или предельной фазе. В точке, после которой маятник начинает обратный ход, либо в точке абсолютного покоя. Это совершенно завораживает. То же касается мимики. Эмоции на его картинах отсеяны, как случайные состояния, как своего рода фотографический брак при серийной съемке.


ЧЕЙ ИИСУС?


Мне кажется, лицо Иисуса на фреске Мазаччо «Чудо со статиром» в капелле Бранкаччи написано его старшим коллегой и напарником Мазолино.
Это чистый домысел — или простое наблюдение, — но в принципе здесь нет ничего удивительного: если я правильно помню, исследователи указывали несколько мест в сегментах росписи, выполненных Мазолино, где угадывается рука Мазаччо — пейзаж, перспективные изображения зданий и т.п.
Но если в случае с пейзажем и архитектурой вполне можно удовлетвориться чисто техническими объяснениями: у более молодого и продвинутого Мазаччо это лучше получалось, и почему бы не помочь товарищу, — то в случае с головой Христа есть соблазн поискать концептуальный мотив.
Версия у меня такая: лик Спасителя, каким мы его здесь видим (а это единственное изображение Христа в рассматриваемом цикле фресок, посвященном деяниям и чудесам св. Петра), символизирует, что Иисус не от мира сего — чертами лица он ближе к Адаму и Еве, какими они были до грехопадения, — в капелле в этом статусе они изображены Мазолино, и их лица более условны, «идеальны», а ученики и прочие персонажи буквально несут на лицах печать той скорби и отчаяния, греховной огрубленности, которые с экспрессионистской резкостью запечатлел на лицах перволюдей Мазаччо в сцене изгнания из рая. Этому наблюдению противоречит то, что у лица у персонажей Мазолино по типу подобны эдемским Адаму и Еве (думаю, что просто Мазолино так — более гладко, архаично и наивно — рисовал людей вообще, не умел по-другому: он очевидно не гений, в отличие от напарника, творящего своей живописью эпоху), но в сцене чуда со статиром, иноприродность лица Иисуса все же очень бросается в глаза. И — ну правда же! — это одно с лицо с Адамом Мазолино!


АКВАРЕЛЬНАЯ УЛЫБКА


Очень интересный феномен эта Гильдебрандт-Арбенина. Как-то удивительно естественно она, дилетантка, оказывается на высоте выдающихся талантов типа Николая Кузьмина, Татьяны Мавриной, Владимира Милашевского и других членов группы «13». Однако их примитивизм — результат редукции, отказа от школы, классического профессионализма, в артистической небрежности их рисунков и акварелей алла прима чувствуется натренированность и порой спортивное тщеславие. Она же идет от детски-девичьего домашнего, стереотипного, почти фольклорного (балерины, моды, дамы в кринолинах) рисования и, как будто насмотревшись, наслушавшись, надышавшись, поймав летучий дух, интонацию, жест окружающей ее артистической среды— вживается в роль художницы и совершает скачок к тончайшим тонкостям акварельной графики.
Прекрасное чувство ритма, воздуха, паузы, достаточности... По этим рисункам, кажется, можно понять речевую манеру их создательницы: непринужденность, спонтанность, уместность, сознание собственной очаровательности без переоценки возможностей. Так бывает у людей, умеющих говорить и отображать реальность не словами, а самим голосом. У Арбениной, чувствуется, он есть, врожденный. Многие ее работы наделены свойством притягивать внимание с такого расстояния, что виден только ритм, вибрация и, что ли, улыбка...
Отдельный мир — «колониальные» акварели, бог знает, чем навеянные. Вряд ли Гумилевым. Вряд ли Гогеном. Светящийся изнутри влажно-тепло-зеленый мир без прямых лучей солнца. Он словно бы возвратное сновидение. Намеком этот мир предвосхитительно присутствует на одной из акварелей 30-х годов (там это картина в картине, акварелька в акварели — висит на стене) и разворачивается в сновидческий тропический рай в 50-е. Эти работы, пронизанные одним настроением и, кажется, запахом, притягиваются друг у другу, просятся оказаться рядом, сомкнуться в миниуниверсум.
Сейчас это выглядит как способ согреваться и выживать среди серого, булыжного, свинцового, ледяного, неумолимого.


НАСТОЯЩЕЕ ПРОДОЛЖЕННОЕ


Елена Утенкова-Тихонова удивляет своим искусством задерживать мгновение, не останавливая его внутреннего движения, как умеют задерживать дыхание фридайверы или правильный наклон оси внутреннего/ внешнего пространства — люди, умеющие летать во сне.
Убраны, как волосы с лица, лишние подробности, линии смягчены, цвета сближены, оставлено незабываемое (миг = мир) и его матовое сияние.
Не нужно всматриваться и цепко держаться за детали, от них нужно отталкиваться, концентрируя внимание на изображении ровно настолько, чтобы вспомнить, перенестись в свое э т о, совпасть светом и воздухом, собой — с собой.
Эти картины — капсулы субъективной прижизненной вечности.
При этом они обладают редким свойством общительности. Они открыты навстречу зрителю.
Созданный художницей мир образов не предстоит зрителю как другое, отдельное, не мучает паролями на входе, не устанавливает дистанцию и испытательный срок, прежде чем показать себя, а с порога вступает в общение — он уже знает тебя.
Собственно, порога нет.
Единственное, что требуется от зрителя — открыть навстречу глаза и память и присоединиться к движению, из которого состоят эти картины.
Это движение разнонаправленно и разнообразно — оно может быть центробежным, центростремительным, маятникообразным, ветвящимся, текучим, быстрым, медленным, угасающим, оно может витать в воздухе взвесью неопределенности и пронизывать его силовыми линиями неизбежности.
Такими движениями руки он изображен.
Такое изображено движение жизни.
Пожалуй, главное и неизбежное событие во времени и пространстве этого мира — встреча, присоединение к другому, хотя бы временное — заведомо временное — совпадение с темпом и ритмом его движения, внутреннего напряжения, и, в конечном счете, узнавание в этом себя.
Пара на пляже — он смотрит в сияющую дымку морской дали, она дремлет в его тени, убаюканная мерным ритмом прибоя. Времени нет, это объемлющее обоих и бесконечно длящееся в себе мгновение. Встреча с морем, друг с другом, с самим собой.
Мальчик летит в световом тумане восторга на качелях. Он удаляется от точки, к которой только что летел, и замирает на неуловимое мгновение — и вновь взлет. Встреча с собой в высшей точке.
Дети левитируют над мембраной батута, найдя общий ритм, встретившись в нем, но глядя в разные стороны скачущего перед глазами укромного дачного мирка. Так будет, пока они не выпадут из общего повторяющегося мгновения.
Пожилая женщина держит за руку ребенка, завороженно наблюдающего кружение цепочной карусели. Люди на карусели (мы знаем, ими мы тоже были) смотрят в кружащееся вокруг них пространство и прислушиваются к своим ощущениям, чтобы потом постепенно стать собой прежними на земле.
Люди спускаются и поднимаются по лестнице, соприкасаясь взглядами и тенями, возможно не в первый раз, но и только. Но и это тоже встреча.
Люди ослепленные летним утром проходят по улице едва ли не сквозь друг друга, как силуэты на старой выцветающей цветной фотографии. Им уже нечем смотреть на нас, но мы их видим, и это мы.
Мы смотрим на картину, или картина смотрит на нас, или мы этой картиной смотрим в себя? Зависит от открытости миру образов и полноты совпадения с длящимся в нем мгновением. То, что значительная часть попавшего в сферу встречающего внимания выветривается, вымывается, теряет четкий контур, сливается в фон, распыляется, меркнет — принято в этом мире как неизбежность.
Ничто здесь не носит на себе отпечатка неподвижной вечности, позволяющей рассмотреть мельчайшие детали. Движение времени подразумевает постоянные изменения очертаний предмета, его положения относительно центра и периферии внимания, его освещенности, его внутреннего состояния. В связи с этим, даже если на картинах присутствуют отчетливые линии, то они фиксируют не столько границы предметов, сколько отмечают траекторию взгляда или движение самого предмета.
Здесь все настоящее. Здесь все то же, что и в прошлый раз, но нет ничего в точности такого же.
Все бежит, идет, течет и изменяется. Все забывается и вспоминается. Встречается и разлучается.
Это бесконечно длящееся мгновение настоящего. Настоящее настоящего.
Время идет.
Движение не прекращается.


ОБРАЗ ВСТРЕЧИ


Смотрел недавно работы Игоря Камянова. Это были большие, примерно метра на полтора, листы бумаги квадратного формата.
В процессе демонстрации эти листы поочередно крепились зажимами к листу фанеры, затем сменялись. Как будто перелистывались страницы книги, огромной, почти в рост автора.
В бумаге с ее зыбкой громоздкостью рождался при этом тихий гул.
В перелистывании этих огромных страниц художнику помогали зрители — это происходило спонтанно, волонтеры менялись — кто-нибудь подходил ближе, чтобы видеть детали — структуру мазка, слои лессировки — и становился на некоторое время ассистентом.
Вероятно, большинство присутствующих побывали в этой роли. И таким образом ощутили вес, размер, фактуру, услышали тот самый осязаемый гул поместившихся на бумажной плоскости пространств, сотканных из текучести и многослойного проступания, вроде бы внимательно замерших, но продолжающих свою внутреннюю жизнь независимо от автора и зрителя. Как стены карстовой пещеры.
В каждой картине, даже если автор выказывал неуверенность в ее завершенности, присутствовало ощущение состоявшейся встречи. Так бывает, когда идешь по городу, лесу, полю, берегу, коридору — и вдруг сталкиваешься как бы с направленным на тебя взглядом самого пространства. Любая картина Камянова — это образ встречи, таинственного взаимоотражения, а то и совпадения внешнего и внутреннего пространства, взгляда вовне и взгляда внутрь.
Образы этого присутствия многообразны.
Это может быть мерцающее, двоящееся, троящееся, отражающееся в себе зеркало подземного перехода...
Или конус света, нисходящий свыше и выхватывающий из тьмы стену грубой кладки...
Или уступчатая воронка не то античного амфитеатра, не то портала в преисподнюю…
Это может быть выход к реке с расступившейся стеной камыша и топкой тропинкой, с небом, стоящим в отпечатках следов.
Стена дождя, лес дождя, медуза дождя, ткань дождя...
Или граничащая с вертикальной пропастью тьмы тепло и тускло светящаяся дачная веранда — ускользающий в небытие скудный транзитный уют двоих...
Автор перед показом — это был уже не первый сеанс — уделил специальное внимание белым полям с потеками краски внизу некоторых листов — пространство дообразной основы, не тронутое кистью, но предоставленное неконтролируемым взаимоотношениям бумаги и краски — область чистой физики, не направляемой творческой волей. По словам художника, он не придавал этим полосам значения, и якобы на них его внимание обратили зрители. Однако эти полосы воспринимаются как органическая, пусть и не обязательная часть работы.
Ассоциации, которые они вызывают, многообразны —от индивидуального штрихкода, абстрактной и невербальной подрисуночной подписи до автокомментария картины («вот я из этого состою, вот с этого я началась»), проистекающего из самих ее материальных свойств. Было в этом что-то и от обнаженной корневой системы — картина росла на голой белой почве чистого листа, созревала, обретала лицо, а излишки красочной материи под воздействием силы тяжести возвращались в посюстороннюю трехмерную материальность.
А вот остальная площадь — или объем — изображения — это результат долгого диалога художника со своим произведением. Мало какие работы позволяют столь отчетливо видеть то, что является для меня самым лакомым и драгоценным в искусстве — будь то музыка, поэзия или живопись: главное в картине (сонате, стихотворении) — самое это творящее себя искусство, запечатленный процесс постижения того, что художник здесь и сейчас делает, пребывания в состоянии творческого ясновидения, созерцания чуда возникновения образа и встречи с ним, этим образом, как с личностью, знающей про тебя то, чего ты, может быть, и сам не знаешь...
Эти работы созерцательны и самосозерцательны — созерцание созерцания. Если в начале процесса у художника и есть какой-то физический эскиз или воображаемый прообраз, то по ходу работы — это видно, — проявившись и устоявшись, он уже творит себя сам. Вначале художник творит образ картины, затем картина — образ художника.
Внутри этих работ очень сильна перспектива, но не пространственная, а скорее временная — прозрачность, взаимопросвечиваемость красочных слоев позволяет одним взглядом, симультанно, охватывать все фазы становления этих образов пространства и присутствия в нем.
Каждый слой краски — это как годовое кольцо в древесном стволе или слой перламутра на внутренней стороне раковины.
Работам Камянова свойственно внутреннее мерцающее свечение, постепенный переход от изначальной объективной белой основы к субъективному белому свечению белил, отражающему свет зрения...
Да, еще: ощущалось как существенное то, что работы, с поправкой на высоту мольберта или иной подставки, использовавшейся при их создании, физически соразмерны себе — эффект квадратности формата: горизонталь не конкурирует с вертикалью — и своему создателю — они не выглядят ни титанически-монументально, ни покорно-камерно.
Это разговор на равных.


ЖИВ И ВИДИТ


На картинах Моранди жизнь не в том, что он изображает, а в самом факте существования его живописи.
Это взгляд на мир глазами человека, который в какой-то момент открыл глаза и понял, что все-таки жив.
Неважно, что именно он видит: он ж и в и он в и д и т.
Пожалуй, больше ни у кого нет такого чистого, освобожденного от всего суетного, сосредоточенно-благодарного переживания зрения как дара.


СВЕТЛЫЕ СУМЕРКИ


Лапшин умер в блокаду. Значительная часть сделанного погибла. Перед смертью практически ослеп...
Такое ощущение, что в его отношениях со светом и цветом главное — состояние переходности, ранние сумерки. Не сетовать на то, что солнечного света не хватило, а запечатлеть его рассеянное или угасающее присутствие, не удерживать, а смотреть вслед и в себя, на то что осталось. Акварель, высыхая, бледнеет, и, рисуя, а тем более живописуя ею, нужно делать поправку на эту заведомую потерю.
И при этом очень отчетливая пунктуация — интонация мягкой завершенности. Контрастные элементы могут быть приглушены и нарочно размыты, но остается размеренность, повторяемость, отсутствие страха повтора...
Но там, где есть солнце, свет поет, как открытый рояль — на акварели «Канал Грибоедова».


ПРО ВРУБЕЛЯ, НА БЕГУ


У Врубеля чудовищно, феноменально мощная связка «глаз—рука». Он словно бы видит рукой, и она у него одинаково хорошо работает и в теле- и микроскопическом масштабе, а его глаз лепит, выкристаллизовывает, ткет образы из пустоты, плоскости тьмы, белизны...
Он лихорадочно беспокоен и неостановим в своих поисках. Будучи ярким симптомом своей эпохи или даже — в подражателях — ее модной болезнью, он демонстрирует невероятную собранность и неумолимость порыва к разворачиванию с в о е г о. И удивительно, насколько успешно, при всей недоосуществленности замыслов и вмешательстве болезни, он реализовал потенциал собственной эстетической оптики.
Занятно, что все его локальные манеры (сыпучая кристалличность лермонтовских иллюстраций, пунктирная дискретность штриха в морозовских набросках, брутализм «психиатрических» рисунков) содержатся в деталях или в фоне других его же манер. Он как будто периодически генерализует какую-либо частность, разворачивая ее в метод, но всякий раз целен, равен себе и узнаваем — он в отличие от скажем Репина или даже Серова — один художник. Он не наш кто-то (Цорн, Уистлер, Сарджент), он — он и есть, сколько бы его ни уподобляли прерафаэлитам, сецессионистам и ар-нувоидам...
Только здесь, на выставке, вижу (осознаю), как много у него взяли другие оригинальнейшие и совсем не похожие на него художники. В первую очередь, конечно, Филонов. И у зрелой манеры моего кумира из более поздней эпохи — Дмитрия Лиона — отчетливо врубелевские корни.
А сам он, при изобилии признаков северности, растет, по-моему, от итальянского маньеристического корня.


ИЗЛУЧЕНИЕ ТЕНИ


Сегодня поймал себя на ощущении, что у Джорджоне воздух какой-то особой теплоты и влажности. Золотисто-зеленоватый воздух венецианцев. У Беллини такой бывает, у раннего Тициана... Но у Джорджоне что-то такое происходит, что тень, обрамляющая и формирующая головы и лица (на «Поклонении младенцу» и «Мадонне в пейзаже») не отбрасывается телом, а как бы излучается им. Нимбы не нужны, они незримо-осязаемы.
У Леонардо — пресловутое сфумато, а у Джорджоне — это излучение тени.
Не знаю, как еще обозначить это впечатление.


МАЗОК


С какого-то момента средством выразительности в живописи становится мазок как таковой. Я не о виртуозном владении кистью, как на некоторых византийских иконах, когда невероятно точный нажим, наклон, поворот, отрыв, создает иллюзию многослойной текуче-волокнистой одушевленной ткани. Не о корпусности мазка как о средстве создания иллюзии объема, не об усилении блика или, наоборот, контрастности тени рельефом и т. д.
Я о тех случаях, когда мазок едва ли не в первую очередь служит средством запечатления телесной реальности самого художника, становится слепком его темперамента, его экспрессивного жеста.
Наверное, можно говорить о том, что некоторые картины написаны именно с этой целью — запечатлеть фехтование, токующий танец художника вокруг холста.
Кто первый начал, интересно?
Понятно, моментально вспоминаешь Ван Гога. Есть ощущение экспрессивной самоценности таких страстных всплесков краски в Эль Греко, в Рембрандте. Очень сильное впечатление с этой точки зрения производит Маньяско. Какой-нибудь Зверев вообще весь из этого. Но, кажется, это уже имитация, симуляция вдохновенной пляски, элемент перформанса.
А вот пуантилизм, некоторым образом, уже, пожалуй, реакция на эту тенденцию.
У среднего и позднего Фалька с его клюющим мазком и медленной многослойностью, кстати, тоже своего рода экспрессивность, но от противного.
Оттого его выставка и вызывает такие сильные эмоции: если вначале он предается сверхтехничному и сверхритмичному живописному фехтованию, то под конец клюет с какой-то реставраторской неспешностью и медитативностью, как бы отрицая время.
Я к тому, что, рассматривая некоторые картины, ощущаешь присутствие самого художника, буквально видишь его жест. А иногда даже ощущаешь присутствие художника в своем собственном теле, его жест — в своих пальцах, руке, спине — на идеомоторном уровне.

РЕКВИЗИТ


я бы хотел написать
о том что картины Рембрандта
его друга Яна Ливенса
и его (или их) многочисленных
учеников
(не помню как там у них все было устроено)
похожи на павильонные фильмы
снятые на небогатой студии
с одними и теми же актерами и реквизитом

если присмотреться
роскошные одеяния и живописные лохмотья
оружие и доспехи
домашняя утварь и мебель
кочуют из сюжета в сюжет
возникают вновь и вновь
то на переднем плане то в глубине кадра
и вызывают особое ощущение
тесного и уютно замкнутого универсума

например у них там есть
большой
вероятно китайский
соломенный зонтик на длинном древке
который одинаково неуместно-уместен
и у Рембрандта
в сцене поклонения волхвов
(где он по совместительству работает как неявный рефлектор)
и у Фабрициуса
на холсте которого он составляет компанию
лежащей на песке и отражающейся в воде Гее
(если я правильно помню
мягко и разносторонне освещенная
в том числе и при участии соломенного зонтика
прекрасноволосая жемчужно-розовая
бедолага Гея
пережидает разборку между Зевсом и Кроносом в гроте у Океана и Тефии)

но я не напишу больше того что написал
поскольку все чего я хотел
это как раз поделиться
приведеным выше поверхностным наблюдением

будь у меня больше досуга и педантизма
я бы составил иллюстрированный каталог
этого реквизита
исключительно ради
удовольствия пересмотреть
всю эту вампуку
когда гениальную
когда беспомощную
созданную на маленькой киностудии
за два с половиной века до изобретения кино


Об авторе: Вячеслав Попов родился в 1966 году в деревне Малые Коряки Смоленской области. Окончил школу в Бийске (Алтайский край). Посещал ЛИТО «Парус» при газете «Бийский рабочий». Учился в Новосибирском, а затем в Тартуском университете (диплом по поэтическому творчеству декабриста Г. С. Батенькова). С 1994 года занимался редакторской работой в книжных издательствах Киева и Санкт-Петербурга, с 2001 года — в «Коммерсанте». К началу 90-х опубликовал полтора десятка стихотворений в газетах «Ленинский путь» и «Бийский рабочий» (Бийск), «Вперед» и «Alma Mater» (Тарту), альманахе «Алтай» (Барнаул), журнале «Смена» (Москва) и «Митином журнале» (Ленинград). До 2018 года практически не публиковался. В последние годы подборки стихотворений вышли в журналах «Знамя» (№4, 2018; №6, 2019; №2, 2023), «Новый журнал» (№304, 2021), «Пироскаф» (№1, 2023), «Новая Юность» (№3, 2023), «Урал» (№10, 2024) и ряде сетевых изданий. В 2022 году стал лауреатом Малой премии «Московский счет» за лучшую поэтическую дебютную книгу 2021 года: «Там» (М.: ОГИ, 2021).

пятница, 2 октября 2026 г.

Игорь Силантьев. Разносчик тундры. Несколько коротких текстов

 


РАЗНОСЧИК ТУНДРЫ

Несколько коротких текстов

Разносчик тундры

Один человек работал разносчиком еды. Он разносил осетинские пироги и грузинские хачапури, а еще армянский лаваш и итальянскую пиццу, впрочем, какая она итальянская…
А другой человек работал разносчиком беды. Он разносил опоздания и нарекания, замечания и выговоры, а также простуды и долги, хоте какие это беды…
А третий человек работа разносчиком тундры.
– Как это? – спросите вы.
А я и сам не знаю.
Но когда он приходил, этот разносчик тундры, то из зеленого заплечного короба у него появлялась не пицца и не болезни, а здоровые, бодрые такие зайцы, лисы и волки, очень добрые, кстати, и тонкие, привыкшие к холодам березки, и сырые ручьи, и мхи, примятые медвежьими стопами, и белесое солнышко, так напоминающее неуверенное человеческое счастье.
Пусть лучше он приходит, разносчик тундры.

В гаражах

Один бог любил фотографироваться на фоне металлических гаражей.
Другие боги говорили ему, что это глупо и не божественно.
Но однажды мимо гаражей нервно пробегала какая-то лань, настоящая, и непонятно было, откуда она в этих замусоленных местах взялась. Тут обычно только коты и бродячие собаки бегают.
Так вот этот бог как раз фотографировался снова у ржавых ворот, ну и поймал руками (а у него их много было) эту лань. И вознес ее на небеса.
И небеса приняли ее и с тех пор стали небеса этой ланью.
И теперь бегут куда-то нервно, бегут.

Смеются и плачут

Некоторый мужчина был женат на некоторой женщине. Когда они были молодые, они много любили друг друга и у них рождались дети. Потом они много работали и виделись только за ужином и коротко разговаривали и скоро ложились спать, потому что уставали за день. Потом они вышли на пенсию и состарились и ходили по дому каждый сам по себе, потому что не о чем было и говорить. Потом они умерли и души их, встречаясь на небесах, пролетали одна сквозь другую и не узнавали друг друга.
А вообще там, на небесах, все в каких-то коридорах и комнатах, как в больнице. И в одних комнатах все время смеются, а в других плачут.

Непроливайка

Один человек шел по улице и горестно говорил сам себе:
– У меня все не так! И тут не так и там не так. И везде не так и всегда не так! Не так!
И вдруг встретил какую-то старушонку-бабульку, а та ему молвит:
– Возьми, родимый, чернильницу, – и протягивает ему школьную чернильницу-непроливайку, ровно такую, с какой один человек когда-то давно ходил в первый класс. – Бери ее и намажься чернилами, и вся пройдет твоя тоска.
Один человек разинул рот и взял чернильницу и полез в нее пальцем, а залезть не может, потому что палец вырос и толстый. А потом потряс чернильницей на ладонь, а она не проливает чернил, потому что непроливайка.
– Да как же я намажусь-то? – спросил он старушку.
А та посмотрела на него и вздохнула и дальше пошла. И чем-то напомнила ему первую учительницу, ту, которая в первом классе была, когда-то давно.
– Да как же я намажусь-то? – повторил один человек.

Свет из окошка

В Москве чебуречные, а в Питере рюмочные.
В московских чебуречных водку наливают в пластиковые стаканчики и теплую, а в питерских рюмочных – в граненый стакан и относительно холодную.
В Москве закусывают, соответственно, чебуреками, а в Питере селедкой, уложенной на хлебушек и с луковым колечком сверху.
В московских чебуречных публику развлекают шпагоглотатели из Калязина, а в питерских рюмочных чревовещатели, в основном местные с улицы Гороховой.
Еще в питерских рюмочных когда-то пел Шаляпин, зато в московских чебуречных сейчас можно встретить Жерара Депардье, плохо выговаривающего русские слова. Кто-то попросит автограф, а он возьмет салфетку и, дожевав чебурек и виновато улыбнувшись, поставит на нее жирный отпечаток большого пальца. Же ву при.
Во всех этих рюмочных, как поднимешь уставшее лицо со стола, а также во всех чебуречных, как пройдешь взглядом от стойки и направо, туда, где свет из окошка, так часто видишь фею с крылышками, прозрачную и красивую и маленькую. Присядет она тебе на руку, немного щекотно, и что-то пролопочет тоненько, не разберешь. Но все равно приятно.
А свет из окошка, что в московских, что в питерских, он далекий, как от звезды.

Потерял

Зимним вечером, проходя по улице, один человек потерял сердце. Легко как-то и незаметно, ну словно вещь какую из рук выронил, перчатку там или кошелек. И даже хватился не сразу. Потом один человек вернулся, походил туда-сюда по темной дорожке в сугробах, поискал – да только где его, это сердце, найдешь в темноте и холоде. Так и ушел без сердца.
А следом бежала худая дворняжка, ощенившаяся сука, она-то сразу учуяла сердце одного человека, выхватила из снега – и не съела, а утащила в свое логово, в подвал под домом, к щенкам. И опять куда-то по делам собачьим убежала.
А сердце начало мерцать и светиться, и щенки притихли и пищать перестали, а после сбились в кучку и заснули. А окошечки подвальные красным засветились, будто загорелось что.
Тут люди пожарных вызвали, те приехали, а тушить нечего, только семейку собачью перепугали. А сердце забрали и сдали в полицию. Ну а куда его еще девать? Вдруг оно чье-то? Вдруг краденое? Вдруг еще какой криминал?
Долго лежало бесхозное сердце в сейфе у следователя, мерцало себе потихоньку, а потом его списали как невостребованный вещдок, но не выбросили, а передали в городской архив.
В архиве сердце одного человека, номер такой-то там по описи в разделе случайных предметов, хранится в фанерном ящичке с выдвижной крышкой. Усохло, конечно, стало темным, почти черным, но все равно время от времени что-то в нем, в этом сердце, пульсирует красным.
Там в архиве работает одна пожилая женщина, так она иногда, ближе к концу рабочего дня, достает коробочку с полки, кладет на стол и вынимает из нее потерянное сердце и держит в руках.

Электричество

Один человек по жизни любил электричество. Не так, как все мы, используя его энергию в механизмах и приборах, а в прямом смысле слова. Когда он был еще маленький, то совал пальцы в розетку, а когда вырос и пальцы его потолстели, то подключался к электричеству через провода или открывал распределительные щитки и нежно трогал оголенные контакты.
Конечно, искры сыпались, и разнообразная дрожь охватывала одного человека и даже травмировался он неоднократно, но что было делать? Страсть, она всего сильнее.
Вот однажды таким образом отвалилась у одного человека рука. А в другой раз нога. И детородный орган тоже отвалился. И все, короче, отвалилось.
Остались одни глаза у одного человека. Летают шальные в темноте друг за дружкой и посверкивают, а как почуют, где живое электричество, так сразу туда, и ну молниями шаровыми перебрасываться.
Когда мимо трансформаторов будете проходить, осторожнее там.

А поговорить?

Один человек любил говорить с едой.
Например, приготовит себе яичницу и говорит ей:
– Вот щас тебя съем!
И ест.
Или купит жареную курицу в супермаркете и подберется к ней с ножиком и вилкой и говорит:
– Вот съем тебя щас!
И тоже ест.
А то над тарелкой супа в столовой нависнет с ложкой и прошепчет ему, супу:
– Щас съем тебя вот!
И снова ест.
В общем, не соскучишься с ним, с одним человеком.
Но однажды, поговорив таким образом с едой и после поедая ее, один человек подавился. А когда окружающие поколотили его по спине, у него случился заворот кишок. А когда его повезли в больницу, у него открылся аппендицит.
Вы не подумайте чего плохого, вылечили одного человека. Но с тех пор, как нужно поесть, припадает он к еде и рот открывает и закрывает беззвучно, будто рыба, и мычит чего-то и грозит еде кулаком, а после уже ест и немного плачет.
Никогда не разговаривайте с едой.

Все разные

Один человек женился на стиральной машинке и потом все время ходил в мыльной пене.
А другой женился на микроволновке и потом ходил перегретый.
А третий женился на гладильной доске и ходил очень скучный.
А четвертый женился на сенокосилке и, понятно, ходил в клоках сена, будто огородное чучело.
А пятый или даже шестой, я уже сбился со счету, посмотрел на такие дела и сказал:
– Да ну их всех! Не буду жениться.
Но потом все равно женился на снегоуборочной машине.

Остановка

Один человек, когда еще учился в школе, царапал на партах нехорошие слова. И другой человек, когда учился в школе, тоже царапал на партах нехорошие слова, а еще шариковой ручкой водил в бороздках, чтобы слова эти не смогли стереть. И третий человек, как вы уже догадались, тоже в школе царапал на партах нехорошие слова и тоже ручкой водил, а еще рисовал рядом соответствующие картинки.
И вот спустя много лет эти трое оказались рядом на автобусной остановке в одном городе и стояли и не смотрели друг на друга, потому что были незнакомы, а читали нацарапанные на бетоне нехорошие слова и рассматривали соответствующие картинки.
Не знаю, как вам, а мне в этой истории не хватает какого-нибудь ангела, который невидимо подлетел бы к этим людям и тихо и терпеливо наблюдал бы за ними, ожидая их слез.

С ножом

Один человек купил в магазине колбасы. Он еще хотел купить сосисок, но отговорил себя.
– Лучше чего-нибудь одного, но побольше. В этот раз колбасы, а в другой раз сосисок, – так рассудил один человек.
Но дома, положив на стол колбасу, он понял, что ему невыносимо хочется сосисок.
Один человек посмотрел на колбасу почти с ненавистью и ткнул в нее ножом, но колбаса увернулась и спрыгнула на пол.
– Ах ты! – воскликнул один человек и бросился за ней, но колбаса от его прыжка укатилась дальше, в угол за диван.
И один человек, шумно задышав, тоже полез в угол.
А потом долго возился в тесноте и звякал нож и раздавались проклятия и удары кулаком, а после все стихло и только глухие рыдания были изредка слышны из-за дивана.

Рядышком

Один мужчина лежал зачем-то на кровати и при этом болтал левой ногой и в итоге так ею болтанул, что тапок с этой ноги, матерчатый и клетчатый, сорвался и улетел в открытую форточку и еще куда-то подальше.
А в это время другая женщина в достаточно другой квартире тоже зачем-то лежала на кровати и болтала, но уже правой ногой, и в итоге тоже ею так болтанула, что ейный тапок с той правой ноги, с помпончиком, представьте, приземлился рядом с этим, который с левой ноги мужчины.
Так и лежали они потом рядышком.
Так тем тапкам, скажу вам, повезло куда больше, чем их хозяевам.

Горшки

Один человек уснул крепко и ему всю ночь снились какие-то белые ночные горшки, почему белые? Горшки летали по комнате и мешали, а потом из темноты пришла мать одного человека, давно умершая, и взяла его за руку и повела куда-то, а горшки летали и мешались.
– Не оступись, тут дыра, – сказала мать одному человеку, а он, как нарочно, взял и оступился, и провалился в эту дыру, и проснулся.
А потом весь день повторял сам себе:
– Горшки. Мама. Горшки.


Об авторе: Игорь Силантьев – прозаик, поэт, филолог. Работает в Новосибирском государственном университете. Лауреат литературной премии имени Даниила Хармса (Санкт-Петербург, 2020). Член Союза Российских писателей. Прозаические произведения публиковались в журналах «Звезда», «Волга», «Крещатик», «Квадрига Аполлона», «Эмигрантская лира». Стихотворные подборки публиковались в журналах «Просодия», «Волга», «Футурум Арт», «Артикуляция», «Лиterraтура», «Речпорт», в сборниках и альманахах. Автор нескольких книг стихов и прозы.

Светлана Богданова. Фотопреувеличение. Рассказ

ФОТОПРЕУВЕЛИЧЕНИЕ Рассказ Распласталась на бархате звездой, обнажилась, вытянула длинные волосы, замерла. Взгляд воткнула в высокий сводчаты...