Показаны сообщения с ярлыком Борис Кутенков. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Борис Кутенков. Показать все сообщения

пятница, 15 ноября 2024 г.

Борис Кутенков. слышишь молчи отвечай. Стихотворения


***

так тихо внутри что слова начинают сиять
ты новым придешь – а огонь продолжает гореть
я весь продолжение спора я слово на «ядь»
свое продолжение тела как вечер и смерть

гранат разлетелся на райские атомы – бух! –
ты умер а свет бесконечен стоит у двери
ничто не вернется собой полюбил и потух
сижу и с огнем говорю говоришь говори

так просто на райской земле отзвеневших понтов
прислушайся
голос впервые без верхнего «ля»
я первым войду в эту воду и к смерти готов
гармония
вечер до взрыва
сплошная земля

***

Вспыхнет голос – и мертвый сосед в перелетном огне,
как при жизни ходил, так и ходит, занозист, внепланов,
– Не пиши, – говорит, – никогда мемуар обо мне,
это будут китайские тени, георгий иванов,

минометного ангела пенье во рту, слова для, –
– шарит комнату всю, – дай-ка память сожгу, где же спичка,
на четыре – сгорит голубая твоя неземля,
на шестой – полетит миноносица, смерть, невеличка,

это будет нерайская блажь, перелетный распил,
свет нептичий, тыдымский, ночной перченковой,
лучше то, как ходил, как мешал, как пластинки крутил,
как бесяво сидел до утра в общежитской столовой,

слышишь, брат, лучше сердце-монтаж, соловей речевой,
ближе джойсу и сну, ближе времени в продыхах дыма,
все о нем и о нем, обо мне ничего, ничего, –
– повторяет, как бред, – нелюбим, нелюбим, нелюбима,

нелюбима моя, нелюбимо мое,
– повторяет, смеясь, беспилотно, и неба не видно, –
– я теперь высота, алфавит без ненужного «е»,
без ненужного «б» так беспамятно и алфавитно,

испытатель опавшей беды, подожженного «нет»,
речь огню-человеду, пчела с огневым неиначем, –
– обнимаю, из мертвой руки возвращаю билет,
безбилетно в обнимку стоим, и хохочем, и плачем.

***

Тишина приходит – речной и вечной
ивовою дудочкой напрямик:
так в лице уснувшего безупречном – 
дивный свет упрека на краткий миг

пробегает – ужасом дна бликуя,
мимо, по цикадным его чертам, –
и молочной рана звенит рекою,
и ночным путем – незаживший шрам.

Перейти, качнувшись, по шпалам голым
«не о том», бездонное, как вода, –
с побелевшим – в небо – лицом-глаголом,
и Тебя – на той стороне стыда –

встретить – отпуская, покуда видно
в прорывные бреши Твоих небес, –
время, рассеченное пуповиной
на Тебя и простое «без»;

чтобы – в беззащитном, зелено-синем
позывные непереплытых «нет»
различить – и будущему с усильем
свет простить, отраженный свет

***

Мать убитого сына три ночи ждала и три дня,
а заснула – и слышит сквозь треск фронтовой,
как с чужой стороны возвращается голос родной:
– Я не видел тебя так давно, что замерзла вода,

стали волосы снегом, а сердце – броней ледяной,
и со дна опустевших глазниц восстает тишина,
с каждым боем часов превращаясь в бессмысленный вой.
Говори же со мной на одном языке, как тогда,
говори, говори же со мной.

То не стрекот в моей голове, не часы на руке;
как расстался с тобой, то не пули свистят надо мной,
то стучит моя смерть от тебя вдалеке,
не считая отныне ни пульс мой, ни быт мой иной.
Мне осталось так много в моей безлимитной стране,
говори, не считая минут, говори же со мной,
говори, говори же со мной.

Говорит ему мать:
– Уходи, ты на что мне такой,
я три ночи ждала – все встречала вдали поезда,
я три дня не спала – выходила на берег морской,
и меня в свой степной хоровод вовлекала беда,
танцевала со мной и кружилась легко надо мной.
Так сроднились мы с ней, что ее не отдам никогда;
уходи, я не знаю тебя, ты на что мне такой,
уходи, ты на что мне такой.

Мне под каменной маской беды хорошо, как в раю;
до виска не дошедшая пуля – танцую легко;
как лицо, искаженное горем, – свечусь и пою,
тосковать разучившись о тех, кто давным-далеко,
о нашедших дорогу свою.

Стала песней сама – и ни сердцу теперь, ни уму,
стала облаком смерти – и таю в дыму фронтовом,
вырубая пластиночный шорох движеньем одним;
свет мой горем теперь осиян, – вот и каюсь ему,
слышу, слышу, зовет, – вот и плачу ему об одном,
умираю легко перед ним.

***

Лес горит – прозрачным ли, золотым,
царь в отлучке – дачи ли, отпуска, –
человек сам себе нареченный дым
с торфяною музыкой у виска;

сам простреленный дерева тихий ствол,
танатос и хронос полупобед;
он искал дорогу – и не нашел,
он хотел сегодня вернуть билет,

но над кассой вновь – невозврата знак,
хоть лети в астрал, хоть под землю лезь;
неприметный гость, постоять вот так,
на ветру докурить, потушить вот здесь;

как звезда во лбу – подступает ночь,
на окне табличка – ветшает речь,
повторяя сквозь дым: никому помочь,
никого вернуть, никогда сберечь.

***

что-нибудь легкое вроде распада
в руки возьми, только плакать не надо
солнечный мальчик пройдет к январю
черное небо в его сердцевине
взяв поверти как моленье о сыне
и не на нем говоришь говорю

слово падежный сошедший с ума
колокол-колокол музыка-тьма
эта зима повертела, накрыла
скрылись во тьме мариэтта, людмила –
сердцем земным не пускавшие ад
колокол-колокол время назад

речь на разломе дрожит лепестково
(елки ревет – в утешенье такого
что бы сказать, отводящее слово? –
слышишь поехали по небу брат)
пленка в зазоре расходится с гущей
голос не есть к овоенью зовущий

колокол тьмущий не есть иван-чай
в праздничной речи ночных живодерен
свет сотворим осязаем проворен
слышишь молчи отвечай

***

Так страшно у себя в груди,
Как будто Мишу бьют
– Скорее, Кира, подойди,
Быстрей, тут Мишу бьют

– Борис, во глубине груди
Другой другому – брут
– Господь, поближе подойди,
Ты плохо ловишь тут

Поближе, говорю, померк,
Но не свети в меня
Возьми из памяти четверг
Невыходного дня

Пусть ярче на губах кровит
Некалендарный свет
Слова срастутся в алфавит
Без неродного «z»

– Мы райский ветер над травой
Ручной облакомер
Гранат над бедной головой
Ребенка с ОКР

Где весь его подводный слух
И весь подземный газ
Поют мы белый свет потух
Мы утро белый свет потух
Не трогай нас

***

сохрани его, дерево сна, отдохнувший труд,
в екэбэшной ночи – гетеронимом, клоном, гримом;
все – свобода, а есть ли, Ты есть ли, Ты есть ли тут,
нет, не маслом легчайшим – а грешным, большим и зримым;

все Ты слово, Ты речь, все Ты пепел или огонь,
снова голос из дыма – и вновь приглушенный пепел;
а давай по-простому, без тяжбы: спаси, не тронь,
как мужик с мужиком – чисто сделка: спросил – ответил,

я тебе, все тебе, я тебе… что Тебе тогда,
вновь соседей убить, апельсины свои и песни;
есть ли Ты, есть ли здесь, в этом дегте труда, труда;
если есть – на глазах появляйся, умри, воскресни,

в чистой саже лица, затаившего такт и лесть;
в том, что утром не вспомнит, – сойдешь охлажденным тоже;
так смертельно и празднично – есть ли Ты есть ли есть
так предгорно и стыдно – что выстрел не Твой ли Боже

в этом блуде и меде рождественской маеты
так вокруг никого лишь пришли-подмели-уплыли
затхлый ветер уносит соринку а Ты а Ты
и в башке огнестрельной во аде не Ты ли Ты ли

***

как будто сотворен из ничего,
проснувшийся – и сотворен как все –
растет отец из тела моего,
в цветочной железе,

весь шумный, из большого «если бы»,
домов неданных и небывших жен,
где поперек дыхательной трубы
сам-свет преображен,

и только сын торжественно неправ –
животной бездной, погрузневшим «вот», –
в аду листвы, где пухнущий жираф
и птица-полиглот,

в седьмом аду, где зверь, вскричавший «пап»,
и нож, вонзенный в плоть, –
валяй, преображай меня, я трап,
комочек и Господь,

так самолетен, будто вся земля,
себя прервав, горящий перегной, –
когда же ты, рожденный ада для,
весь почерневший мной,

взяв за руку, оставлен, как черта,
не верь глазам моим, –
за удочкой бессовестного рта,
где свет преодолим.

мемориал

за смехом поминальной тьмы не слышно медленного «мы»,
за перезвоном ложек, вилок зовут обида и затылок,
вертясь на речевом огне:
– я пепел твой, ложись ко мне,
я недотепа с верхних полок, мой дымный путь коряв и долог,

приснюсь тебе поверх земли, к тебе на стол большое «пли»,
язык отрезанный введенский, лишенный голос полудетский,
языковая колбаса, смотри меня во все глаза:
так детство в неотмытой раме дрожит, сцепившись языками,

и вновь – сыновье уру-ру; бери меня в свою игру,
в нестрашный снег, в огромный ящик, роди мне голос говорящий
тридцатых лет, отбитых мест, – и кто с лица сегодня ест –
за вставший в горле пепел слова – нальет – икнет – опустит снова


Об авторе: Борис Кутенков – поэт, литературный критик, культуртрегер, обозреватель, редактор отдела критики и публицистики журнала «Формаслов». Родился и живет в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2011), учился в аспирантуре. Критические статьи публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и мн. др., а стихи – в «Волге», «Урале», «Интерпоэзии» и мн. др. Колумнист портала «Год литературы». Организатор литературно-критического проекта «Полет разборов», посвященного современной поэзии и ежемесячно проходящего на московских площадках.

пятница, 17 ноября 2023 г.

Алексей Колесниченко. Наблюдать за литпроцессом со стороны очень интересно. Интервью



Алексей Колесниченко – один из интереснейших фигурантов литературного процесса. Он выступает со статьями о современной поэзии на порталах «Горький», «Формаслов», в «Учительской газете», участвует как эксперт в проекте «Полёт разборов», занимается организацией литературных вечеров. Его суждения сочетают в себе внимательность настоящего филолога и проницательность читателя, не ангажированного мнением литературной среды или набором готовых брендов. Затеянный им совместно с Майей Кучерской в 2019 году в рамках Высшей школы экономики литературный вечер соединил на одной площадке Михаила Айзенберга и Сергея Гандлевского, Юлия Гуголева и Бахыта Кенжеева, которые выступали вместе с молодыми поэтами. И хотя сам Алексей скромно замечает, что он «на обочине литературного процесса», – делаемое им заметно и важно. Но, конечно, за литературной работой легко забыть о себе как о поэте – и об этом призвана напомнить вышедшая 2022 году в издательстве журнала «Формаслов» книга избранных стихотворений Алексея «Последний случай».
«…В этой плотной, перебивающей саму себя, насыщенной, настойчивой речи я отчётливо слышу дыхание и интонацию невообразимого мегаполиса: между словами как бы нет места, чтобы вдохнуть, как нет его между делами и мыслями о делах истинного горожанина. Алексей Колесниченко не родился в Москве, но давно здесь живёт — и ловит этот «ворованный, то бишь спёртый» воздух городского «сегодня» лучше всех. Его герой одновременно замучен городом и умеет с ним договориться, ругает его и нежно любит — а как можно видеть и фиксировать столько деталей без любви?», — пишет о нём Евгения Ульянкина в журнале «Формаслов».
Мы побеседовали о том, как географические перемещения трансформируют творчество, и о «народном лингвопанке»; о воронежских литобъединениях – и сложной интеграции в московскую литературную жизнь; о кристальном воздухе стихов Михаила Айзенберга – и о том, как занятия журналистикой и пиаром влияют на поэтический язык.

I.

«Я лаял на Москву, как собака на привязи»

– Алексей, хочется начать с фольклорных мотивов, которые часто появляются в твоих стихах. Эти мотивы как будто адаптированы под современность, с прививкой модернистской розы к «народному» дичку: «что нам стоит жить построить / нарисуем будет дом / с русской печью и густою / тенью под углом». Есть ли здесь влияние русской рок-поэзии – Александра Башлачёва, Янки Дягилевой, Егора Летова? Кого бы ты мог назвать из предшественников в этом смысле? И почему эти мотивы для тебя значимы, в связи с каким биографическим контекстом?
– Башлачёв и Дягилева в моей биографии не сыграли никакой роли. Летов сыграл чуть большую, но всё равно не сказать, чтобы я когда-то ориентировался на него в творчестве, потому что я скорее уже постфактум обнаружил, что докопался до каких-то вещей, близких ему по духу. Как это всё началось? Наверное, с новой волны авторской песни – Веня Д'ркин, Алексей Вдовин, Павел Фахртдинов, Николай Недорезов, Дмитрий Дубров, Дмитрий Вагин. Имена широко известные, как говорится, в узких кругах. Они активно пользовались всеми достижениями предшественников, в том числе Янки и СашБаша, и, на мой взгляд, у них это получилось лучше, чем у учителей. Но я так считаю, наверное, потому что я сторонник постоянного обновления – например, не могу слушать Дэвида Боуи или Дэвида Гилмора просто потому, что мне не нравится саунд. Тех, кто развивает их находки сейчас в актуальном музыкальном поле, я слушаю с удовольствием просто потому, что это хорошо записано. 
Но если говорить не о литературных предпосылках в моих стихах, а о биографических, тут всё максимально прозрачно. Я выходец из не то чтобы глухой, но довольно мелкой деревни, удалённой от города. Я прожил там 18 лет – в Москву переехал всего десять лет назад. Первое время меня одолевала очень сильная тоска по местам, в которых я вырос. Представь себе – ты выходишь из дома, и с крыльца у тебя вид на сорок километров до горизонта вокруг. Соседние деревни, реки, поля, звёзды и прочее. В Москве мне этого всего критически не хватало, поэтому мои первые московские тексты были очень язвительные и болезненные. Сейчас моя городская лирика стала гораздо более приязненной по отношению к тому пространству, в котором я нахожусь. Тоска по родине фактически исчезла, перестала быть фактором, влияющим на мою повседневность, – и теперь я смог её полноценно осмыслить. Поэт Сергей Аксёнов назвал эти стихи с полуфольклорными мотивами «народным лингвопанком». Мне очень понравилась эта формулировка; думаю, что значительную часть моей работы можно назвать так.
– Очень интересно. Ты отчасти ответил на мой следующий вопрос о Москве, но если есть что добавить – добавь, пожалуйста. «Последний случай» изобилует урбанистическими пейзажами, на которые лирический герой взирает с отстранённым скепсисом: «на марксистской две бабки с внезапной охапкой просфор / два мента при кокардах и шапках унылый дозор / эскалатор трепещет как после недельного пьянства / и неясно кого из них стоит сильнее бояться». Что такое для тебя Москва? Чем этот город травмирует – и чем, может быть, радует?
– Здесь дело, наверное, в том, что я как человек, который всю жизнь стремился убежать от корней, стремился в большой город, в темп мегаполиса, за первое время обитания здесь понял, что я так быстро бегать не умею. И для того, чтобы уберечь внутренний стержень – который завязывается в узел, когда ты видишь в день не триста, а триста тысяч человек, – я просто в определённом смысле самоизолировался. Мне никогда не было свойственно ощущение одиночества в толпе, о котором все говорят. Я всё пытался когда-нибудь его почувствовать – и не получалось. Наверное, я слишком плотно «подключаюсь» к окружающим для того, чтобы понять, каково это – быть среди них одиноким. Первое время меня разрывало такое подключение. Поэтому я ограничил себе круг общения и круг перемещений: может быть, не сознательно, может быть, на это повлияли учебные, рабочие и финансовые обстоятельства. Но я вдруг обнаружил себя в достаточно тесном мирке. 
И внезапно я обнаружил, что в этом мирке я, как собака на привязи в конуре, лаю на всё, что проходит мимо меня. Сейчас это ощущение ушло. Возможно, это связано с тем, что я просто пообвыкся, осел в Москве, обзавёлся семьёй и постоянной работой, постоянным кругом интересов, в том числе литературных. Москва перестала меня пугать, а я перестал кидаться на неё из своего угла. Теперь мне всё это кажется страшной глупостью. Но до конца вытравить из своих текстов снисходительное отношение к мегаполису – отношение человека, который видел, как спокойно и как гармонично может быть устроена жизнь в малых комьюнити, – я до конца не могу. И это несмотря на то, что в моём малом комьюнити никакой гармонии не было, – так что, возможно, присутствуют ложные воспоминания.
– А что касается «малого комьюнити» – ты пытался войти в местную литературную среду? 
– В деревне у нас, понятно, никакой литературы не было. А в воронежскую литературную среду я начал интегрироваться, попав в маленькое литературное объединение «Первая строка» при детской газете «Ворон и Ёж», куда меня затащил друг. И закончил поэтическим семинаром Зои Колесниковой. В местном воронежском Доме литераторов заседало и взрослое лито, и детское. Параллельно проходили два семинара – один во вторник, другой в четверг. Я захаживал и к тем, и к другим. Впечатления разнились – одни пели Сергея Бабкина и бардов под гитару, а другие читали стихи и обсуждали серьёзные вещи. Но мне нравилось и там, и там. Зоя Колесникова говорила мне, что у меня есть перспективы войти в Союз писателей: хорошо, что я этого не сделал, наверное. Не сказать, чтобы стал значимой фигурой в воронежской литтусовке, – но, в конце концов, я много читал, со многими знаком и с большим теплом вспоминаю наши похождения с воронежскими поэтами – Даниилом Блюзовым, Сергеем Матыциным, Родионом Прилепиным. Во всём этом был оттенок несерьёзности, хулиганства, веселья, лёгкого дебилизма. Из всего этого приехал в Москву и обнаружил, что здесь даже сетевые поэты – с которыми я первое время общался плотнее, чем с другими, – относятся к своему творчеству гораздо серьёзнее, чем воронежские ребята. Возможно, это объясняется различием между столицей и провинцией: концепцию «нормального провинциального», которую недавно предложила Лиза Трофимова, надо ещё осмыслить. 
– В книге есть стихотворение о многочисленных переездах, в том числе в пределах Москвы. Вообще, что такое для тебя перемена адресов – вышибание из инерций существования, тягостный слом бытийности? Насколько это сказывается на твоих стихах? 
– Да, за первые восемь лет жизни в Москве я сменил восемь адресов. Иногда я переезжал раз в год, иногда задерживался где-то дольше. Это всегда было связано с достаточно сильными переменами в моём быту: и расставание с любимыми людьми, и потеря работ, и смена деятельности – порой кардинальная. Не знаю, отразилось ли это на структуре и поэтике стихов, но на тематике – точно: не говорить об этом было невозможно. Каждый раз, переезжая в другой конец Москвы, я понимал, что теперь до той точки, из которой я уехал, примерно такое же расстояние, как от моей деревни, в которой я загнивал, до Воронежа, где я жил и развивался. Это час пути. А в Москве, как известно, если пользуешься общественным транспортом, от одной точки до другой всегда примерно час пути – даже если они в одном районе. Эта мысль меня долгое время занимала. 
Когда меняешь топос в связи с переездом, немного меняется и логос – потому что вокруг тебя оказываются другие люди, другое пространство. Я очень сильно, что видно по этой книжке, привязан к пространственным впечатлениям; сильно увлекаюсь урбанистикой в целом – у меня в балакавриате был диплом по политической урбанистике. И взаимоотношения человека в пространстве как разума и как тела, властное взаимодействие человека и пространства – это ключевые темы, которые меня волнуют и внутри которых я нахожу для себя очень много материала.
– Одно из самых пронзительных стихотворений в сборнике – о взаимодействии родины и человека, «Субботник». «я соль земли её победа и надежда / я соль земли я боль в глазах я пыль на лицах / я соль земли шум жесть и зависть всей столицы / я соль земли горю в дверях её казённых / я соль земли я растворяюсь в глинозёме / я соль земли меня плюют а рот всё полон / я жизнь я родину мою не понял понял». «Жизнь» и «родина» – это в данном случае однонаправленные понятия? И какой итог всех этих сомнений лирического героя? 
– В этом стихотворении «жизнь» и «родина» – одно и то же, но с разными векторами, как любовь и ненависть. Я не противопоставляю их друг другу, а ставлю между ними знак условного равенства. Но и то и другое в этом стихотворении существует по модулю. Если снять математическое обозначение модуля вокруг слова «жизнь» и вокруг слова «родина», может оказаться, что они параллельны; может оказаться, что они перпендикулярны или аннигилируют друг друга. Поэтому мне было важно поставить их рядом, в одном контексте, чтобы выяснить, тождественны ли они друг другу. Ответ на этот вопрос я принципиально давать не хотел и до сих пор сам себе на него не отвечаю. Потому что это будет означать, что я формулирую конкретную политическую позицию по этому вопросу. А это болезненно – особенно учитывая всё происходящее сейчас в мире. Не хочу противопоставлять себя окружающему пространству, но и не хочу растворяться в нём.
– В «Последнем случае» много суггестивных повторов – на первый взгляд, свидетельствующих о разобщении единых понятий. «укрывают погоду цветы и цветы», «в толще времени время становится толще». Что за этим стоит? То самое желание проверить их тождественность, как с «жизнью» и «родиной»? Стремление подчеркнуть разъединённость мира, только на первый взгляд выстроенного на омонимической связи? И такая контекстуальная омонимия (она же – обманчивая тавтологичность) ещё больше подчёркивает это разобщение? Или речь вообще о другом?
– Здесь скорее речь о том, что слово не всегда равно самому себе. И когда я ставлю рядом «воду» и «воду», «цветы» и «цветы» или другие близкие друг другу или вообще одинаковые понятия – мне интересно, как далеко они друг от друга могут оттолкнуться. Как магниты с одинаковым зарядом: чем сильнее их сжимаешь, тем сильнее между ними будет разрыв, когда они оттолкнутся. Интересно смотреть, насколько слова разлетятся внутри общего контекста. Но это скорее исследование не мира, не языка, а себя как величины, способной к осмыслению этих понятий.

II.

«Неужели нельзя просто любить тех, кого любишь?»

– Мотивы безысходности в твоих стихах тоже связаны с разрывом. Но, скорее, это разрыв с прошлым: «жизнь любовь была суровой / и красивой но прошла»; «мне двадцать лет и если б я был садом / какие б вишни господи прости». Это некое чувство поколенческой потерянности? Как ты воспринимаешь этапы перехода времени в контексте себя – как набор упущенных возможностей, как некую предопределённость (невозможность быть тем «садом»)? И, кстати, что касается возможного обретения «сада» и «вишен», – знает ли тут история сослагательное наклонение?
– Насчёт чувства поколенческой потерянности – сложный вопрос: я никогда не ощущал себя частью какого-то поколения. Та часть этого поколения, с которой я плотно знаком, общаюсь и занимаюсь одним делом, – это люди, у которых биографический контекст достаточно далёк от моего собственного, то есть выросшие преимущественно в больших городах. У них совсем другие взгляды на поколенческие вопросы. Я не могу до конца апроприировать их оптику, хотя мне иногда этого хочется, – просто потому, что я большую часть своей жизни смотрел на вещи под другим углом и из другого топоса. Издалека это всё выглядит гораздо мельче, чем когда ты находишься в гуще событий. Поэтому мотивы безысходности и потерянности скорее лично биографические, связанные отчасти с депрессивными эпизодами, которые случаются и которые осознаются уже постфактум – когда я перечитываю это стихотворение спустя два-три месяца и думаю, что на меня тогда нашло вообще? 
В этом контексте показательна история: когда я только начинал писать, лет в четырнадцать-пятнадцать, я записывал всё в одну тетрадку, берёг её как зеницу ока, и однажды эту тетрадку нашла моя мать. Она два дня ходила бледная, а потом спросила: «У тебя всё нормально, Лёша?». Я говорю: «Да, у меня всё нормально, а что такое?». Я действительно не чувствовал за собой и в себе никакого негатива. И она спросила меня о том, что значит всё происходящее в моих стихах. Я отбрехался, что это лирический герой, я слушаю эмо-рок и пишу о тех эмоциях, которые не испытываю сам, потому что экзистенциальные страдания – это модно. Спустя десять лет, перечитывая те стихи – ужасные, конечно, по качеству, – я понимаю, что описанное в них пряталось от меня самого и выходило только через тексты такого толка – мрачные, тоскливые, иногда жуткие. Сейчас я отношусь к собственным эмоциям и к тому, как их проживать, гораздо более ответственно, потому что гормоны уже не играют, нельзя просто подождать, чтобы все само прошло, и приходится справляться с этим самостоятельно, приходится стараться.
А что касается «сада» и «вишен» – это вопрос ко мне как к тому, кто проживает свою биографию, или к тому, кто её описывает?
– Хороший встречный вопрос. Я не всегда знаю, как это разделить.
– Знает ли история сослагательное наклонение – зависит от периода, в который этот вопрос задан. Ещё вчера я считал, что знает, потому что думал, что мне необходимо вернуться в прошлое и повернуть в правильное русло, хотя бы в порядке мыслительного эксперимента. Сейчас мне кажется, что этот поворот не принёс бы мне ничего. Особенно с учётом того, что, оказавшись в другой части этого сада, я вряд ли написал бы нечто кардинально отличное от того, что сделал сейчас. Потому что сад один и тот же, вишни на севере и на юге одинаковые.
– Кстати, о периодах. Ты пишешь: «я приближаю приближаю тридцать / быть стоит так как хочется быть дольше»; «а мне уже и сон не анальгетик / и жизнь не перебить и не свести мне». Какой возрастной рубеж был для тебя самым болезненным и почему?
– Я вообще не мыслю концепциями возрастных рубежей и слабо осознаю свой возраст. Мне кажется, что я пришёл к себе как к человеку в пятнадцать-шестнадцать лет и так до сих пор с собой под ручку и иду – просто тексты становятся лучше и кости болят сильнее. Я отмеряю время не его продолжительностью, а его насыщенностью. И, наверное, в этом плане последние три года вмешают в себя гораздо больше, чем предыдущие: потому что у меня родилась дочь, потому что я гораздо плотнее вошёл в московскую литературную среду. На меня обратили внимание – в том числе и ты, Борис, и Даня Файзов. Я познакомился с Михаилом Натановичем Айзенбергом, со Львом Обориным – теми, с кем теперь с большим удовольствием взаимодействую, хотя и гораздо реже, чем хотелось бы. И чувствую себя за эти три года очень серьёзно выросшим – как будто мне было шестнадцать, а теперь мне уже двадцать. На двадцать семь себя не ощущаю, несмотря на то, что примерный семьянин. (Улыбается).
– А как ты в целом ощущаешь себя в литературном процессе и его в себе? Менялись ли эти ощущения?
– Мне кажется, что в литпроцессе я нахожусь на настолько отдаленной обочине, что меня это полностью устраивает. (Смеётся). Я не чувствую настоящую включённость – несмотря на то, что меня периодически зовут выступать, я хожу на чужие вечера и общаюсь с поэтами. Читаю я много – но недостаточно, чтобы по-настоящему проникнуться и включиться. Это в первую очередь. А в очередь вторую – мне кажется странным относиться к происходящему всерьёз. Боюсь, что если я начну относиться к этому серьёзно, это выдернет меня из бытовой жизни, выбьет у меня почву из-под ног, я займусь этим слишком пристально. А слишком пристальное внимание к литературе, как показывает история, не всегда заканчивается положительным образом. Я человек, которому нужны якоря, сваи, строгие маршруты, иначе я начинаю сбиваться с панталыку. А я не могу этого себе позволить. 
Наблюдать за литпроцессом со стороны очень интересно. Но полноценная включённость означала бы участие в конфликтах, которых я стараюсь избегать. Ещё до пандемии я задавал в публичном пространстве вопрос: неужели нельзя просто любить тех, кого любишь, а тех, кто тебе не нравится, игнорировать? Стараюсь этой максимы и придерживаться.
Но иногда хочется забить на это и уйти в литпроцесс со всеми потрохами!
– Ты вспомнил Михаила Айзенберга; знаю, что это близкий тебе поэт. Кстати, о тебе я впервые узнал, когда твоя статья о нём была опубликована на «Горьком». В книге есть как минимум одна аллюзия на его текст – «билет обратный вымок и помят» (ср.: «у него билет выходного дня / в боковом кармане совсем промок» у М. А.) Расскажи, что значит этот автор для твоих стихов? 
– С точки зрения текстовой, литературной Айзенберг для меня – недосягаемая высота. Потому что сгущать воздух, делать его настолько плотным – и в то же время оставлять кристально прозрачным, как получается у Михаила Натановича, наверное, не получается ни у кого, а у меня и подавно. Нужно ли мне это, стремлюсь ли я к этому? Отчасти да. Мне очень хочется добиться умения настолько же мастерски ориентироваться внутри языка, чтобы сопрягать отдаленные понятия, которыми он мыслит, делать это настолько же виртуозно и без суггестивных костылей и подпорок. Чтобы текст оставался лёгким, но при этом был невозможно весомым. Мои тексты всё-таки грохочут, дребезжат, издают слишком много звуков по сравнению с поэтикой Михаила Натановича. Но, несмотря на то, что я к ней не приближаюсь, я её бесконечно, бескрайне люблю и всегда радуюсь новым стихам.
– А что касается биографии Айзенберга? Находишь ли ты в ней что-то этически близкое?
– Не могу сказать, что я очень хорошо знаком с личностью Айзенберга и его биографией. Я вообще довольно редко слежу за биографиями людей, которых читаю, потому что это всегда накладывает отпечаток на восприятие текста. Я не сторонник того, что нужно рассматривать произведение отдельно от автора, – однако в рецензиях, которые я пишу, или в разговорах о стихах всегда постулирую: единственным способом понять текст является сам текст. В нём всё уже заложено для его полноценного понимания. Если тебе необходимы дополнительные источники для того, чтобы извлечь из него что-то по-настоящему важное, то текст, видимо, не удался. Не скажу, насколько это соотносится с моими текстами: хотя мне они кажутся достаточно прозрачными.
– Кого ещё можешь назвать из близких тебе классиков и современников?
– Из классиков, он же современник, – в последние годы Алексей Петрович Цветков, царствие ему небесное. Он оказал на меня огромное влияние – наверное, даже больше, чем в подростковом возрасте Иосиф Александрович. И это, наверное, видно по тому, что я сейчас пишу. И это то, от чего я настойчиво пытаюсь избавиться. Я не хочу больше подражать Алексею Цветкову, но делать это достаточно сложно, потому что, его стихи глубоко «вошли в мой состав крови», как говорит Сергей Гандлевский. Мне близок его способ рифмовки: потрясающие неточные и при этом звучные рифмы. И невероятные алогизмы и аграмматизмы, которыми он беспрерывно пользуется. Без этого я сам себя как поэта представляю плоховато, но, наверное, надо представлять. Иначе будет слишком видно, откуда растут ноги, а это не всегда хорошо.
– А кроме Цветкова? 
– Если говорить о классиках: Борис Пастернак, Арсений Тарковский и Андрей Вознесенский, Григорий Дашевский замечательно уживаются в моей голове в одном ряду с Всеволодом Некрасовым, Геннадием Айги и Дмитрием Александровичем Приговым, хотя первых там больше, чем вторых. Из современников старше меня восторгаюсь стихами Геннадия Каневского, Евгения Бунимовича, Линор Горалик, Виталия Пуханова, Алексея Кубрика, Любы Колесник – всех не перечислишь. Тех, кто близок мне по возрасту, перечислить будет еще сложнее. На нашей кухне в Вешняках с разной периодичностью бывают Егор Завгородний, Владимир Заболотский, Елизавета Трофимова, Евгения Ульянкина, Екатерина Вахрамеева. Из тех, с кем встречаюсь на поэтических кабаках, простите, вечерах – Анастасия Бугайчук, Данил Файзов, Дмитрий Гаричев, Светлана Гусева, Дмитрий Герчиков, Наталья Игнатьева, Максим Глазун. В сети активно читаю Евгения Никитина, Ростислава Ярцева, Андрея Гришаева, Антона Азаренкова, Федора Терентьева (сдается мне, он все-таки жив и молод), Олю Скорлупкину, Анну Русс, Яну Юшину.
Общая картина выглядит причудливой и красочной. Нравится.
– Ты сказал, что у Алексея Цветкова потрясающие рифмы. Вообще, рифма вне контекста имеет значение? Должна она быть звучной, оригинальной?
– Чаще всего я уделяю этому достаточно много внимания. Мне кажется, что одна из функций рифмованного текста – захватывать, удивлять, поражать. Этого всегда хочется добиться. На другом полюсе находятся стихи, которые пишутся на одном дыхании и скорее для развития темы – и ответа на вопрос (или вопроса на ответ). И там о качестве рифмы, да и в целом о качестве текста думаешь меньше. Это просто попытка прокричаться. Но если я работаю над текстом, то я работаю и над рифмой. Если у меня в стихотворении нет рифмы, то оно распадается на части и я уже иду с этими словами в поле верлибра. Потому что белые стихи и гетероморфные стихи – это всё же не моя стезя. Либо текст выстроен так, что комар носа не подточит, либо он аморфен. Третьего не дано.
– То есть верлибр – обязательно аморфная структура? В этом определении нет уничижительного отношения к нему?
– Нет, ни в коем случае. Он этим и прекрасен: его внутренняя ритмическая пульсация неочевидна, иногда хаотична, верлибр как будто находится между первичным бульоном и трансгуманистской сингулярностью и охватывает собой весь этот континуум, в отличие от силлабо-тонического стиха, который представляется мне строгой красивой архитектурной единицей, которую целые поколения поэтов успешно спасают от обветшания путем постоянного ремонта, но все же она как будто зафиксирована в пространстве и времени и никуда не сдвинется. Для меня верлибр – значительно более сложный жанр, потому что позволить себе столько степеней свободы я могу не всегда, а писать верлибром только потому, что не вышло иначе, – как будто бы предательство. Для всех агрегатных состояний языка есть подходящие сосуды, и пытаться удержать слово в неподходящих для него условиях – бесполезно, получается фальшиво. 

III.

«Меня уже не заботит святая простота»

– Вообще, я заметил, что в твоих стихах иногда возникает филолог, которым ты являешься профессионально. Причём, кажется, эти моменты соседствуют с отрицательными коннотациями, желанием нивелировать или принизить «текстовую», литературную сторону себя-автогероя: «и почему чем больше этих «я» / тем меньше я по ту по эту текста», «уничтожить все признаки текста»… Есть и другие схожие моменты – как мне видится, в сочетании с автоиронией: «премудрость достойная эпитета», «к ночи верну метафору». Для тебя подобное форсирование – что это? Попытка борьбы внутри себя с безличной, не близкой тебе «текстуальной» ветвью современной поэзии? Что-то другое?
– В первую очередь стоит заметить, что по роду профессиональной деятельности я всё же не слишком филолог. Я ежедневно работаю с текстом как с функциональной единицей: моя работа – это журналистика, пиар, копирайтинг и тому подобные вещи. И это накладывает свой отпечаток если не на то, как я сам говорю в стихах, то точно на мое отношение к тексту внешнему. Как профессионалу мне каждый день приходится находить формулировки, которые помогут донести суть чего-либо до человека, максимально от темы далекого, – или вообще, прости господи, что-то ему продать. И чем чаще и активнее я это делаю, тем более явно я вижу, что значительная часть современной поэзии – причем главным образом та, что претендует на академический уровень высказывания, – существует не для того, чтобы произвести эффект, не для того, чтобы донести мысль, зацепить читателя, побудить его к сотворчеству или хотя бы размышлению, – а для того, чтобы автору было чем повыпендриваться. (Смеётся). 
Возможно, это очень снобистская точка зрения: я не пытаюсь её отрефлексировать и гоню от себя эти мысли. Как вдумчивый читатель, которым я стремлюсь быть, я всегда стараюсь рассматривать текст через текст и думаю, что у любого рода поэзии есть право на существование. Но любить это многословное, а иногда и голословное, я не могу. С другой стороны, наверное, здесь и находятся корни моей иронии по отношению к «текстуальности». Потому что мне она тоже иногда не чужда. Иногда я заговариваюсь и завираюсь перед самим собой. Не вижу в этом ничего критичного – в конце концов, кому всё это нужно, кроме меня? А с самим собой я могу говорить о чём угодно и как угодно. Но иногда кажется, что поэзии нужно больше внимания к читателю, чем к собственной истории и собственной структуре.
– Ты говоришь: «Кому всё это нужно, кроме меня». Я немного содрогнулся от этих слов: должно быть, весьма травматичное ощущение. Легко ли с ним живётся? 
– Нет, это просто лейтмотив отношения к тому, что я делаю: причём не только к поэзии, но и к работе. Гандлевский с восхищением говорил про Сопровского, что он занимается воздухом. Я абсолютно честно самому себе признаюсь, что занимаюсь фигнёй. (Смеётся). Просто то, чем я занимаюсь, если и не доставляет мне удовольствие, то делает жизнь несколько интереснее, чем если бы она была без всего этого. Косвенными путями поэзия делает мою жизнь лучше – в интеллектуальном и духовном плане. Но и в материальном тоже, потому что она приносит мне друзей, людей, интересные беседы, вечера, знакомства. И за это я ей благодарен даже больше, чем за её психотерапевтическую роль. 
– Твои «Стихи о пользе филологии», замыкающие книгу, – точно не фигня. Мне, например, интересно, что слово в этом тексте присутствует в виде замкнутого круга: оно «само себя из самого себя выводит / а больше значить нечего ему». В другом стихотворении та же последняя строка появляется в контексте жестокого скепсиса – невозможности объяснений даже в ответ на мольбы: «ты значит хочешь знать что это значит / ты плачешь хочешь знать что это значит / а это значит то что это значит / а больше значить нечего ему». Что это значит – кроме того, что «это значит то что это значит»?
– Это плюс-минус об одном и том же. Но не о принципиальной невозможности объяснения и рационализации, а о том, что на самом деле всё гораздо проще, чем кажется. Гораздо проще, чем можно вычитать и вчитать. Но это довольно ранние вещи, они написаны ещё до того, как я открыл для себя «Московское время» и тех, кого воспитала постакмеистская поэтика, открыл для себя кластер экспериментальной, в том числе феминистской поэзии с её прямым высказыванием, – и, поставив их на разные чаши весов, понял, что они друг друга не уравновешивают, а все время раскачивают. И в этой качке происходит самое интересное в литературном процессе, на мой взгляд, – понятное и непонятное, открытое и непрозрачное, прямое и косвенное постоянно присваивает себе то одна, то другая сторона, они так часто меняются местами, что здорово бывает видеть, как поэты, которые в публичном поле готовы друг другу, фигурально выражаясь, разорвать глотку, говорят одно и то же, только разными словами, а иногда и не очень разными.
Мне уже не кажется, что святая простота, где нечто значит то, что значит, и больше ничего – это что-то важное и нужное. Возможно, спустя сто лет после авангарда действительно пришло время говорить сложнее. Но меня в целом не заботит развитие языка через поэзию. Поэзию часто называют инструментом развития языка: считается, что поэты – первопроходцы, потом их «маршруты» входят в литературную норму, а потом становятся частью личной культуры миллионов людей. Мне кажется, что ни в настоящих исторических обстоятельствах, ни в актуальном состоянии литпроцесса это не так. История, конечно, покажет: может быть, то, что мы сейчас считаем обочиной литературы, станет классикой, будет изучаться в школе и станет определять язык. Но сейчас я не вижу для этого предпосылок. Тем не менее в любой истории есть подъёмы и спады, и в истории поэзии бывают периоды развития и затишья. Весы продолжают раскачиваться, полюса продолжают отталкиваться, посмотрим, что из этого выйдет. 

IV.

«В мире много правильных ответов и недостаточно вопросов»

– Расскажи, пожалуйста, о тех «отталкиваниях и раскачиваниях», что были при создании книги. Как она задумывалась? Кто отбирал стихи и продумывал композицию?
– Честно говоря, я бы не сказал, что она «задумывалась». Коллеги из «Формаслова» просто пришли ко мне с предложением её издать. В первый момент, когда это произошло – прошлой зимой, то есть примерно год назад, – у меня вообще возникла мысль: а зачем мне книга? И я им этот вопрос задал. Они ответили мне, почему бы и нет, и, в общем-то, я с ними согласился и постепенно приступил к обдумыванию того, какой она будет. Но, поскольку процесс оказался длительным, в какой-то момент я на это дело забил и вернулся к нему только когда уже выяснил, что книги действительно будут изданы. Тогда я плотно взялся за подборку стихов. Я распечатал всё, что у меня было, на карточках и несколько дней раскладывал в разных комбинациях на полу – так, чтобы из этого выстраивался какой-то нарратив. 
В итоге, поскольку стихи очень разнородные, мне показалось самой продуктивной стратегией выстроить сквозной набор ассоциативных связей. Использовал для связок звуковые, образные, словесные части общего нарратива, внутри которого я работаю (как выяснилось по факту издания этой книги – прежде этот нарратив был мне непонятен). Таким образом, получилось несколько разделов внутри книги. Я бы не сказал, что они действительно имеют какую-то ценность с точки зрения систематизации: скорее, они возникли стихийно, как и сами стихи. Но выстроить их таким образом было интересно. И это дало мне если не понимание, то новое ощущение от собственного творчества. Как и любая попытка систематизации, это, с одной стороны, упрощает – потому что появляется дополнительная структура, внутри которой ты начинаешь ориентироваться. С другой стороны, усложняет, потому что в хаосе схватить что-то со случайной полки гораздо легче, чем найти правильный винтик в чёткой структуре.
– То есть книга в большей степени источник самопознания? Или скорее отчёркивание прежнего этапа? 
– Не скажу, что у меня есть ответ на этот вопрос. Но, получив её в руки, я понял, какие стихи я писать, наверное, не хочу. В этом смысле она стала для меня отстраиванием от определённого этапа. Другой вопрос, что сказать, начался ли новый этап, я смогу только когда возьму в руки следующую книгу. Потому что я не слишком подробно рефлексирую над тем, что делаю, – по крайней мере, сейчас. У меня за этот год было довольно мало стихов. И когда я пытался осмыслить, что я сделал за этот год в поэтическом плане, я обнаружил, что стихи стали разнообразнее, чем раньше. Если в книге между стихами было много структурных и лексических пересечений и связующих линий, то сейчас они преимущественно тематические, по понятным причинам. Плотных лингвистических связей, которые были до этого, между новыми стихами не обнаруживаю. Но, возможно, замечу их, когда массив станет больше. Например, когда возьму в руки новую изданную книгу.
– Ты упомянул, что понял, какие стихи не хочешь писать. И заметил до этого, что стремишься дистанцироваться от поэтики Алексея Цветкова. Не мог бы рассказать об этом подробнее?
– В одном из твоих предыдущих вопросов была формулировка о суггестивности. И я понял, что всегда стремился к ней. Она определяла всё, что я делаю. И я понял, что она мне всё-таки наскучила, потому что я устал пытаться впечатлить сам себя. Сейчас мне больше хочется просто взять и сказать то, что думаю. Но получается ли – вопрос хороший. В цветистость и цветастость я продолжаю скатываться очень часто.
– Мне вспомнилось то, о чём писал Дмитрий Воденников в предисловии к своей первой книге эссеистики «Воденников в прозе»: о том, что многие вещи «проваливаются мимо стихов». И этим обусловлена потребность в тех жанрах, которые позволяют многие вещи высказать напрямую, – прозе, эссе. Можно ли сравнить эти ощущения с твоими?
– В целом да. За исключением того, что поэзию я всё ещё рассматриваю для себя как если не единственный, то главный способ высказывания. До эссеистики я пока не дохожу – мне для неё, видимо, не хватает ресурсов.
Вообще, для меня стихи – это никогда не попытка ответить на вопрос, а попытка задать вопрос к уже имеющимся ответам. В мире в целом и в поэзии в частности и так слишком много правильных ответов и недостаточно вопросов. А это опасно.

Интервью брал Борис Кутенков.

среда, 15 ноября 2023 г.

Введение в список: школьная программа и ее изменение. Опрос



В конце января 2023 Министерство просвещения сообщило, что в школьную программу по литературе войдут произведения советских классиков. «Молодую гвардию» Александра Фадеева, «Горячий снег» Юрия Бондарева уже включили в федеральные основные общеобразовательные программы. Ранее депутат Госдумы Дмитрий Вяткин заявил, что изучение романа «Архипелаг «ГУЛАГ» и других произведений Солженицына нужно прекратить, так как они «не прошли проверку временем». По словам Вяткина, события в романе «Архипелаг ГУЛАГ» частично были выдуманы: «Многие факты Александром Исаевичем были высосаны из пальца, придуманы. Историки проверяли все факты. Была попытка получить за это премию – за то, что он вымарал в грязи свою собственную родину».

Мы задали нескольким нашим коллегам следующие вопросы:

1. Как Вы относитесь к подобному обновлению школьной программы? Необходимо ли оно? В чём, на Ваш взгляд, находятся первопричины подобных предложений, — это общая «патриотизация», нарастание милитаристского тренда, возвращение к образу бывшего СССР или что-то другое?

2. Какие произведения (в том числе из современной литературы) вы бы сами предложили включить в школьную программу, а какие из имеющихся в ней не столь необходимы?


На вопросы Бориса Кутенкова отвечают:

Евгений Абдуллаев – поэт, прозаик, литературный критик, член редколлегии журнала «Дружба народов»;

Сергей Беляков – литературовед, историк, заместитель главного редактора журнала «Урал»;

Владимир Березин – прозаик, критик, эссеист, колумнист портала Rara Avis;

Ольга Бугославская – литературный критик, блогер;

Валерий Шубинский – литературовед, соредактор онлайн-журнала «Кварта»;

Максим Алпатов – литературный критик;

Илья Булгин – студент 1-го курса Государственного института русского языка им. А. М. Пушкина, корреспондент отдела культуры и науки «Учительской газеты»;

Владислав Толстов – литературный критик, автор блога «Читатель Толстов»;

Сергей Оробий – литературовед, доцент кафедры филологического образования Благовещенского государственного педагогического университета.


Евгений Абдуллаев:


1. К обновлению школьной программы отношусь положительно. И именно за счет современной русской литературы. Классика – прекрасно, но слишком многое в ней нынешнему школьнику непонятно; прежде всего язык. Сто лет назад, в 1920-м, Брюсов писал, что у Пушкина архаизмов мало и что даже те, которые у него встречаются, не требуют пояснений. «Такие слова, как брег, злато, сие, втуне, хотя и вышли из употребления, большинству понятны». Возможно, брег и злато и современным школьникам понятны, но вот насчет сие и втуне – уже не уверен.

Так что современный язык должен – наряду с древнерусским и «классическим» – отражаться в литературных текстах, изучаемых в школе. И современные проблемы. А значит, присутствовать и современная литература.

Другое дело – что включать и кого.

Конечно, было бы странно, если с нынешним консервативным поворотом (и реабилитацией всего советского) включили бы что-то иное, чем то, что включили. И дело даже не только в этом повороте. Государственная школа вообще заведение очень консервативное. Оно априорно не любит никаких перемен, ни прогрессивных, ни даже собственно консервативных. Даже возвращение в предельно облегченном и обмирщенном виде «Закона Божьего» (в качестве «Основ религиозных культур и светской этики») растянулось на десятилетие и шло с неимоверным сопротивлением.

Теперь – о самой «Федеральной образовательной программе среднего общего образования» и того, что касается в ней преподавания литературы.

В этом документе вообще много чего интересного, как дельного, так и сомнительного. В том числе, да, и касательно «патриотизации». Например, патриотическое воспитание рассматривается отдельно и от гражданского, и от духовно-нравственного… Получается какое-то «отдельное» воспитание. В действительности, думаю, патриотизм и гражданственность суть одно и то же, это нельзя разделять. Но сейчас из патриотизма снова пытаются слепить какую-то квазирелигию. Гибрид языческого культа «земли и крови» и поверхностно-понятой христианской жертвенности.

Встречается и несколько курьезное. Например, что «чтение и изучение выдающихся произведений отечественной и зарубежной литературы второй половины ХIХ — начала ХХI века» должно повысить в школьниках потребность в «занятиях спортивно-оздоровительной деятельностью». Хотелось бы посмотреть, как это будет происходить. Почитал Достоевского – сразу в спортзал потянуло. Так, наверное.

Но в целом написано довольно грамотно и выдержанно. При нынешних погодах могло быть и хуже. А в пункте «базовые исследовательские действия» так вообще все довольно разумно. Есть даже указание на «критическую оценку» – пусть и не самих текстов, а собственных выводов после их прочтения. Но и это неплохо.

Теперь по персоналиям. Фадеев и Бондарев… Ну да, советские «литературные генералы». Но все равно это будет уже не совсем то, что было в советских школах лет сорок назад. Тогда они были «классиками», почти монополистами. Сейчас, в этой программе, они – одни из многих. И в соседстве с настоящими классиками – Пастернаком, Платоновым, Булгаковым, Бродским, Солженицыным (которых тогда в помине в школьной программе не было) – мягко говоря, бледнеют. Так что пусть будут, это тоже часть истории.

Да, высказывание Дмитрия Вяткина о Солженицыне комментировать не буду. Сказал – и сказал; мало ли что говорят депутаты, особенно сегодня. Может, сам потом пожалел.

Но вернусь к современности. Все как-то сильно завибрировали по поводу Прилепина и Пелевина. Почему бы нет? «Жизнь насекомых» – лучшая и наиболее показательная вещь у Пелевина, да и прилепинский «Санькя» хорошо написан. Ещё там есть драматургия Гришковца («Как я съел собаку») и рано ушедшей Ксении Драгунской («Рыжая пьеса»). Так что попытка найти что-то среднеарифметическое, учесть какие-то разные векторы. Другое дело, что весь этот список выглядит так, словно составляли его лет пятнадцать назад, году этак в 2007-м, к которому все упомянутые тексты были написаны. Ни Водолазкина, ни Яхиной, ни других столь или менее известных авторов конца нулевых – начала двадцатых. Что, опять же, неудивительно с учетом консервативности образовательной системы. Берем то, что прошло как бы проверку временем.

Кого бы я добавил к этому списку? Не знаю. Мне кажется, что прибавление писателя А или, наоборот, изъятие писателя В из подобных документов по большому счету ничего не решает. Нет, конечно, пусть все эти пудовые «образовательные программы» существуют, они нужны, но наряду с этим должны больше поощряться и «авторские» программы, которые составляют сами преподаватели. Которые могут гибче отражать эмпирику современной школы.

Я помню встречу с новосибирскими школьниками семь лет назад; ребята сидели вялые, пока не задал им вопрос, как бы они отнеслись к включению в школьную программу Джоан Роулинг. Всю вялость тут же сдуло. Большинство высказлось «за», ктото «против»… Я не любитель «Поттериады» и не сторонник того, чтобы её проходили в школе, да и пик её популярности уже прошел. Но подумать над тем, чтобы сделать изучение литературы в школе более гибким и чуть более сориентированным на самих школьников и их интересы, все же стоило бы.


Сергей Беляков:


1. Я думаю, что цель этих инициатив – обеспечить лояльность левых, заручиться поддержкой прокоммунистически настроенной части общества. Понравиться коммунистам и вообще всем, у кого есть ностальгия по Советскому Союзу. Мне это напоминает позднюю сталинскую политику. Сталин вернул военным погоны, офицерские звания. И даже вернул звания генеральские, хотя в годы Гражданской войны и в двадцатые слова «генерал» и «контрреволюционер» (а значит, враг) были почти синонимами. Сталин вернул и раздельное обучение, как в царских гимназиях, и школьную форму, которая стала очень напоминать гимназическую. Цель была сходной: обеспечить лояльность тех, кто так и не принял советскую власть, у кого была ностальгия по царской России. Сталин же читал отчеты НКВД о настроениях населения, знал результаты переписи 1937-го, которая показала, что верующих в стране больше, чем неверующих. Всех в ГУЛАГ не посадишь, а лояльность населения была необходима, особенно в годы войны.

Но это были именно внешние изменения. В сущности, ничего не изменилось. Колхозы остались колхозами, они не превратились в столыпинские хутора. Частную собственность на землю не вернули. Союзные республики не обратили в генерал-губернаторства. Послушный Верховный Совет не стал многопартийной Государственной Думой. В стране не появилось ни одной оппозиционной газеты. Так и теперь. Россия остается капиталистической страной. Мы очень далеки и от советской социальной политики, и от советской национальной политики. У нас в почете убежденный антикоммунист Ильин и царь Александр III. Но как-то надо убедить левых, ностальгирующих по СССР, что посткоммунистическая Россия в самом деле правопреемник Советского Союза. Вот тут и могут пригодиться нападки на Солженицына, пусть сам В.В. Путин в своё время Солженицына награждал и ездил к нему в гости. Могут пригодиться Фадеев и Бондарев, которые также ассоциируются с советской эпохой. Но всё это не более чем те самые сталинские погоны…

2. С одной стороны, очень хочется увидеть в школьной программе «Судьбу барабанщика» Аркадия Гайдара, «В круге первом» Александра Солженицына, «Верного Руслана» Георгия Владимова. С другой стороны, обучение в школе гуманитарным предметам требует здорового консерватизма. Поэтому изменения если и требуются, то самые минимальные. А лучше ничего не менять. Задача школы убедить, уговорить ребенка прочитать много-много замечательных книг. Научить его читать и понимать хорошие книги, даже если с этой задачей не справилась семья. Об этом надо думать, а не о включении новых книг. Я не против «Молодой гвардии» и «Горячего снега», но хочется спросить членов Совета Федерации: «Вы сами давно в школе были? Вы с учителями разговаривали?» И без того отпущенных часов не хватает. Как туда ещё два романа втиснуть? Или «Молодую гвардию» поставят на место фадеевского же «Разгрома»? Тогда есть смысл.


Владимир Березин:


Все эти вопросы – повод к разговору не собственно о школе или литературе, но и о критическом мышлении. И это куда важнее.

Во-первых, рассудительный человек должен вовсе исключить из серьёзных, да и из прочих разговоров, зачин: «Депутат N. сказал, что…» Это отсутствие понимания жизни, равно как некоторой дисциплины ума. Совершенно неважно, что сказал какой-то депутат. Рассудительный человек должен спросить: выступил ли депутат с некоей законодательной инициативой, оформил ли он её надлежащим образом, поступил ли этот документ в соответствующий орган и какова его судьба. Спору нет, наши депутаты решительно прекрасны, и многие их слова достойны быть отлитыми в граните, но если кто из них сказал что-то в застольной беседе или просто в веселье перед телекамерой, то пока конкретного предмета обсуждения нет. Но мои сограждане, что ищут спусковой крючок для своих страхов (или, наоборот, восторгов), как депутат вдруг что-то скажет, начинают сеанс психотерапевтического выговаривания.

Всё это никуда не годится (если мы действительно хотим понять, как устроен мир). В записных книжках Даниила Хармса есть по этому поводу такой пассаж: «Говорят, скоро всем бабам отрежут задницы и пустят их гулять по Володарской. Это не верно! Бабам задниц резать не будут». Что, разумеется, не означает отсутствия реальных неприятностей и тревог.

Поэтому, во-вторых, мы должны определить предмет разговора. Большая часть хороших людей, что бросается судить обо всём, не видела в глаза школьной программы и, в общем-то не понимает, как она устроена. Даже в прежние времена она была довольно подвижным списком, а теперь и подавно. В ней есть части, за которые отвечают региональные органы образования, а есть общие для всех произведения, в ней есть пометки об обзорном изучении, а есть авторы, произведения которых выбирает учитель.

В это вмешиваются всякие школьные советы и тому подобное. Но, опять же, если человек рассудительный задумается (или просто вспомнит своё детство), то сообразит, что никакой школьник все произведения школьной программы никогда не читал (если читал хоть какие). Я человек немолодой, и мне приходилось «изучать» в школе книги Генерального секретаря Центрального комитета коммунистической партии Советского

Союза и председателя Президиума Верховного Совета СССР, а также лауреата Ленинской премии по литературе (1979) Леонида Ильича Брежнева. И, уже подстарившись, внимательно прочитал их не без пользы для своих занятий.

Но главное в гипотетической ситуации с «изучением произведения» то, как это всё сделает учитель. Может преподаватель заставить школьников задуматься о тексте или не может, хватает у него времени или нет, скован он отчётностью или не очень. Наконец, школьники тоже разные бывают: есть и те, которые во всю жизнь не откроют ни одной книги.

Наконец, в-третьих, школьная программа, разумеется, должна обновляться. Хотя литература с каждым годом становится всё меньшим фактором жизни общества, всё равно существует инерционное уважение к художественной прозе. Грех этим не воспользоваться и не обсудить с учениками.

И многое можно понять даже на примере дурной книги. Я бы даже сказал, что плохие книги могут принести куда больше пользы, чем плохо переваренные признанные шедевры. Например, сейчас говорят о возвращении в школьную литературу «Молодой гвардии» Фадеева. Фадеев – большой писатель трагической судьбы, но «Молодая гвардия» имела судьбу не менее трагичную. Роман был переписан по прямому указанию вождя, художественный замысел сломан об колено, книга косвенно повлияла на судьбы людей: были осуждены невиновные и тому подобное далее. Внимательно всматриваясь в текст (тексты) этой книги, можно многое понять о соотношении выдуманного и реального, контекста времени и общественных ожиданий. Да всё можно понять о том, давнем времени, но это сложно. Ну а понять «Войну и мир» – легко, что ли? Легче ли понять «Евгения Онегина»?

И, наконец, в-третьих. Вопрос о дополнении или изъятии произведений из «школьной программы» вполне бессмысленен. Бытие книги в заветном списке связано с умением учителя рассказать о ней, с уровнем готовности класса (и отдельных учеников) что-то понять. Я вот очень давно связал свою жизнь с преподаванием и даже написал пособие для взрослых и детей «Двести лет русского рассказа», собрав туда отнюдь не все рассказы из школьного чтения, снабдив их невидимым заголовком «Всё то, что вам казалось в детстве скучным, а на самом деле оказывается таинственным и загадочным».

Куда интереснее вопрос о том, что должно произойти после этого «изучения». Возвышенные свободолюбивые люди думают, что от одного упоминания автора и его произведения в школьнике произойдёт некий переворот и стремление к свободе. Восторженные патриотические люди отчего-то считают, что введение в программу книги, как они думают, патриотического толка, превратит юношу в пламенного патриота. Вовсе нет, унылый урок и страх перед экзаменационным вопросом чаще всего вызывают стойкое отвращение к печатному слову, кому бы оно ни принадлежало: Пушкину, Толстому, Брежневу, Солженицыну или Пелевину.

Что из этого следует? Что мир сложен, что образование и институт чтения постоянно эволюционируют и что психотерапевтическим выговариванием не стоит заниматься по любому поводу. А, ну и то, что слова чиновников и депутатов имеют разный вес в разное время, и можно принимать их к сведению, но нужно знать им цену.


Ольга Бугославская:


1. Первопричиной конкретно этой, а также множества подобных инициатив является желание их инициаторов выказать служебное рвение. Если бы линия партии вела в противоположную сторону, то и их начинания носили бы соответствующий характер. Но сегодняшняя линия партии требует прежде всего запрета на критику действий власти. Причём не только современной, а российской власти вообще и как таковой на всём протяжении истории. Предполагается, что дети ничего не должны знать ни о преступлениях государства против своих граждан, ни о том, что при авторитарной и тем более тоталитарной власти такие преступления неизбежны. Этими нехитрыми установками и определяются все предложенные корректировки школьной программы.

2. Сразу оговорюсь, что этот вопрос, само собой разумеется, нужно задать опытным педагогам. Я позволю себе выступить как родитель. Мне представляется, что, желая добра и пользы детям, при выработке общего подхода к изучению литературы необходимо учесть четыре существенных момента.

Во-первых, не стоит ставить перед подростками невыполнимых задач. Слишком объёмное произведение не будет прочитано. Поэтому «Архипелаг» лучше изучать фрагментарно. Другой вариант – замена. В нормальной ситуации вопрос о том, какое произведение и в каком объёме предпочесть, решает педагог.

Во-вторых, изучение темы войны и политических репрессий в школе должно решать определённую сверхзадачу, которая, на мой взгляд, состоит в том, чтобы открыть детям глаза на главную проблему нашей страны. А эту проблему составляет глубоко архаичное государственное устройство и обусловленное им отсутствие свободы, которое блокирует развитие страны, заставляя её ходить по проклятому замкнутому кругу от одного коллапса до другого. Идти к решению этой сверхзадачи можно, опираясь на длинный ряд ключевых произведений, начиная с переписки Грозного с Курбским, «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, «Философических писем» Чаадаева и так далее.

В-третьих, было бы полезно совмещать изучение литературы и кино. Знаковые фильмы – чрезвычайно репрезентативный материал.

И, в-четвёртых, каждую тему желательно осветить с разных, наиболее существенных сторон. Так, для темы войны особенно важны две стороны: 1. Официозная версия и мифология войны (пример – киноэпопея «Освобождение», достаточно ознакомиться с одним из пяти фильмов, а также духоподъёмные «В семь часов вечера после войны», «Небесный тихоход» и другие). 2. Неподцензурная версия (примеры – романы Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» и Виктора Астафьева «Прокляты и убиты»). Внутри неисчерпаемой военной темы можно рассмотреть ещё множество более узких тем – евангельский сюжет в произведениях о войне (фильм «Восхождение» Ларисы Шепитько), типы героев – летчики (фильм «В бой идут одни старики»), разведчик («Семнадцать мгновений весны»), ребёнок на войне (фильм «Иваново детство») и так далее… Но в первую очередь необходимо сопоставить сконструированный пропагандистский миф и отражённую в художественном тексте реальность. То же самое можно сделать применительно к теме политических репрессий. Достаточно положить с одной стороны произведения Солженицына, Гроссмана или Шаламова, а с другой – кинохиты сталинского периода, такие как «Девушка с характером», «Светлый путь», «Кубанские казаки» и прочие, чтобы увидеть то шизофреническое двоемирие, в котором живёт тоталитарное общество.

Что же касается современных произведений, достойных быть включёнными в школьную программу, я бы назвала «Чеченские дневники» Полины Жеребцовой и роман «Асан» Владимира Маканина, посвящённые недавним чеченским войнам.


Валерий Шубинский:


1. Возвращение в школьную программу советских пропагандистских книг (или просто не самых блестящих образцов советской литературы) доказывает только одно: весь нынешний «имперский ренессанс» стопроцентно укоренен в средне- и позднесоветском. Апелляции к Российской Империи носят поверхностный и симулятивный характер. Все культурные символы государства не простираются дальше сталинской эпохи. Поскольку это едва ли может увлечь молодежь, очевидно, что это может вызвать отторжение от уроков литературы и чтения вообще. Что до «Архипелага ГУЛАГ», то его в программе и не было. И не думаю, что Солженицын — столь уж необходимый для изучения автор. В отличие от Шаламова.

2. Мне уже не раз приходилось высказываться на эту тему. Я бы ограничился в школах (кроме гуманитарных классов!) кратким пересказом классических романов XIX века и чтением в извлечениях, зато подробно и «медленно» читал бы совершенную малую прозу («Хаджи-Мурат», Чехов, Лесков). В XX веке изучал бы «интересное» — Ильф и Петров, «Мастер и Маргарита», рассказы Хармса. По нескольку рассказов Набокова и Платонова, а уж для продвинутых — «Защиту Лужина» и «Чевенгур».

Шолохов не обязателен, деревенская проза (кроме разве Шукшина) — тоже, а вот Рид Грачев, Голявкин, Довлатов — да. «Дом с башенкой» Горенштейна очень был бы хорош.

Много стихов, но по личному выбору (в заданных границах). Как-то так.


Максим Алпатов:


1. Если говорить про милитаризацию среднего образования, возврат к «скрепам» и т.д., то это всё началось сразу после Крыма (достаточно вспомнить Юнармию). СВО и «свежие» инициативы депутатов мало что нового добавляют к этому. Слава богу, я как родитель хорошо знаю, что подавляющее большинство детей торжественно игнорируют всю эту скучную, тоскливую ерунду. И даже не из духа противоречия. Просто для них всё, что исходит от школьной администрации, — трэш и кринжатина. Всё самое интересное для них происходит не в школе. Конечно, есть маленькие карьеристы, любители выслужиться, но они были и в моём детстве, и во всех предыдущих поколениях. И всегда были в меньшинстве.

Кроме того, подавляющее большинство учителей не могут даже толком «пояснить за скрепы» – сформулировать своё определение традиционного, облечь его в хоть какуюто идейную форму. Они просто повторяют заученный текст, как цепочки из букв.

Очередное задание сверху, по которому нужно отчитаться, прежде чем переходить к следующему. Для них что олимпиада по ПДД, что Фадеев, — белый шум, упражнение в звукоподражании.

Поэтому в вопросе школьного подхода к преподаванию литературы милитаризация и патриотизация образования – далеко не самые главные проблемы. Здесь ничего не поменялось с моего детства: школа создаёт устойчивое отвращение к чтению вообще и литературе в частности. Я учился в совсем другие времена, никаким ура-патриотизмом не пахло. И мы все ненавидели школьную программу. Кто-то из принципа читал всё угодно, кроме неё, кто-то просто ненавидел, не читая ничего вообще. Стандартная история моего поколения – с удивлением открыть для себя в универе (или ещё позже — во взрослой жизни), что, например, «Евгений Онегин» – бомба и разрыв шаблонов. И скрепы тут ни при чём.

2. Я не думаю, что проблема в программе. Из того же Фадеева (да и из явления советской официальной литературы вообще) можно составить очень интересный материал для вдумчивого урока и разговора с детьми. Только делать это некому и незачем. Если, условно говоря, выкинуть Фадеева и вставить Хармса, ничего не поменяется. Ну разве что больше детей будет ненавидеть Хармса. Менять нужно сам подход, но для этого сегодня нет кадров (по крайней мере, в регионах точно нет). В провинциальной средней школе сегодня работают в основном те, кто больше нигде не смог устроиться. Литературу ведёт завуч, химию – учитель музыки, английский – гадалка-самоучка, из чьего профиля в соцсетях дети с удовольствием клепают мемы.

Усталые, измученные люди, чьего мнения никто не спрашивает. Авторитет учителей строится по большей части на нежелании учеников и их родителей связываться с администрацией. Нелепо ждать от несчастных учителей, получающих унизительные оклады и дерущихся за надбавки, увлекательного, неравнодушного разговора о литературе.

И не сказал бы, что раньше было лучше. За все мои школьные годы случилось ровно два интересных урока литературы. На одном из них учеников просили назвать самое любимое и самое нелюбимое произведение из школьной программы – и объяснить причины. На другом все приносили то, что читают сами, и рассказывали об этом своими словами (многие принесли сборники анекдотов или модные журналы, но были и приятные исключения — Стивен Кинг, Гарри Поттер, серия Дианы Дуэйн про молодых волшебников и т.п.). И знаете что – когда ребёнок знает, что у него есть выбор и возможность выразить собственное мнение, разговор идёт совершенно иначе.

Может быть, школьная программа не должна сводиться к набору «правильных» текстов – т.е. к проекции той самоназначенной моральной инстанции, что определяет критерии «правильного»? Скорее, хочется представить пиратскую карту, по которой учитель (в зависимости от того, какие ребята у него в классе, как выстраивается диалог с ними) может свернуть в любую сторону. Но, как я уже говорил выше, нет кадров, способных эту карту создавать, и практически нет учителей, готовых вести по такой карте уроки. А если где-то и появится вдруг – на него настучат родители – «кабы чего не вышло».


Илья Булгин:


1. Это политический курс современной власти. Курс школьной программы всегда исходит из задач, стоящих перед государством. Сейчас, когда происходит то, что происходит, в Украине, когда, по мнению существующей власти, усилилось влияние на молодёжь иноагентов, государство готовит противодействие в виде подобной литературы, чтобы при помощи родителей воспитать в детях патриотизм, так нужный сейчас.

2. Вся литература – от «порнухи» до возвышенных элегий – важна и необходима для целостного понимания мира учеником. Ведь если будет перекос в одну из этих сторон в учёбе, то такой же перекос случится и в жизни. Важно не менять школьную программу, а научить ученика критически относиться к информации, которую он черпает из книги.

Я предлагаю уравнять в школьной программе самые разные произведения и не проводить идеологический отбор литературы, потому что всё равно ВСЕ источники информации об идеологиях, государстве, книги, как бы их ни запрещали, — от нацистских манифестов до документов о фронтовиках — находятся в свободном доступе.


Владислав Толстов:


1. Нет, я считаю, что это кому-то не нравится творчество Александра Солженицына, более того – он вчитывает в «Архипелаг ГУЛАГ» смыслы, которых там либо нет, либо они давно уже утратили актуальность. Воспринимать сегодня «Архипелаг» так же, как его воспринимали полвека назад, когда он был написан, по-моему, неправильно.

Солженицын, строго говоря, не был документалистом, он скорее описывал некую собственную модель, создавал авторский эпос, не особенно опираясь на точные исторические данные (к тому же у него не было доступа к документам). «Архипелаг ГУЛАГ» – это мифологизированная история политических репрессий в Советском Союзе, где пылкое авторское воображение создает совершенно особую «картинку». И мы видим эти бесконечные, уходящие за горизонт колонны заключенных, видим гекатомбы трупов, видим монструозных кровожадных энкаведешников и охранников. Если бы Солженицын жил в другую эпоху и писал бы не «Архипелаг ГУЛАГ», а, скажем, историю крестового похода, у него бы там наравне с паладинами и реальными историческими личностями действовали драконы, маги, какие-нибудь тайные волшебники – но эффект для читателя был бы точно таким же: показать грандиозный и трагический масштаб исторического явления.

В своё время «Архипелаг ГУЛАГ» меня потряс, я читал его в 1989 году, то есть вокруг был Советский Союз, и это произведение вызвало у меня страстное желание уничтожить советское государство, желать ему гибели. А именно такого эффекта Солженицын и добивался. Сегодня нет ни советского государства, ни Солженицына, аудитория читателей «Архипелага ГУЛАГ» сократилась в сотни раз. Оставлять ли её в школьной программе? Вряд ли школьникам эта книга понятна. Это все равно что поставить в школьную программу статьи, например, академика Сахарова – они и взрослым-то непонятны, это какие-то сиюминутные политические интересы, которые были актуальны много-много лет назад. И вряд ли нынешние школьники переживут такой же эффект «открытия мира» от чтения «Архипелага», какой переживали поколения советских людей, читавших эту книгу. При этом если бы меня попросили порекомендовать эту книгу старшеклассникам, я бы сказал, что «Архипелаг ГУЛАГ» – это такое историческое фэнтези, написанное очень талантливо, но слабо связанное с реальной историей. К тому же местами это очень веселая, несмотря на тему, книга.

2.Я бы убрал из школьной программы всю русскую классику, от Пушкина до Достоевского. Старшеклассники не будут её читать, разве что по обязаловке, а книга, прочитанная против воли, навсегда остается символом насилия, принуждения, несвободы. Пусть те, кому интересно, знакомятся с творчеством Достоевского в более взрослом возрасте, лет в 25, тогда уже что-то можно понять в этих произведениях, накопив какой-то минимальный жизненный опыт. У школьников нет ни опыта, ни личного бэкграунда, есть тяга к развлечениям, интерес к физическим, телесным проявлениям жизни – зачем им классика? Школа, на мой взгляд, должна воспитывать интерес к чтению, умение самостоятельно определять, какие жанры, какие книги интересны, создавать некий «читательский базис». Я бы оставил в школьной программе базовую историю отечественной литературы, чтобы школьники представляли эволюцию развития, знали названия основных произведений. А вот в качестве текстов для учебника включал бы произведения, которые подростки будут читать во все времена: хорошую фантастику, приключенческую литературу, романтическую поэзию – то есть те жанры, на которые подрастающий человек обязательно обратит внимание. Пусть это будут книги, написанные писателями с хорошим воображением. Из современных произведений отечественных писателей обязательно включил бы в программу «Бансу» Ильи Бояшова, «Возвращение «Пионера» Шамиля Идиатуллина, «Осьминог» Анаит Григорян, «Типа я» Ислама Ханипаева. Это все произведения, написанные в последние год-два, они по-своему отражают современную российскую жизнь, и школьники увидят, как реалии их повседневной жизни становятся фактом литературы, это я считаю важным.


Сергей Оробий:


1. Школьная программа во многом продукт идеологический, так что такие обновления для неё естественны. Другое дело, что вряд ли необходимы ученикам. 

Впрочем, история литературы свидетельствует, что не все обновления остаются в школьной программе.

Приведу пример. Пишу эти ответы накануне годовщины смерти Пушкина. Как известно, классик погиб 10 февраля 1837 года. Но, как ему и хотелось, не весь. Можно сказать, что 10 февраля все только начиналось.

В 1845-м рождается мем «энциклопедия русской жизни»,

в 1855-м написана первая его биография,

в 1859-м он – наконец – «наше всё»,

в 1865-м его жёстко троллит Писарев,

в 1880-м на открытии памятника (таки рукотворного) он превращается в национального гения,

в 1912-м сброшен с Парохода современности,

в 1937-м стал борцом с самодержавием,

в 1960-е гуляет с Терцем по мордовскому лагерю…

Так каков Пушкин на самом деле? И что такое «на самом деле»?

Что до первопричин нынешней ситуации, они уже перечислены в вопросе — да, вот это вот всё.

2. Ничего не добавлю и не прибавлю — пусть хоть я не буду трогать многострадальную школьную программу. Но старался бы (впрочем, почему «бы» — и старался, когда сам преподавал) говорить о том, что в программе уже есть, как можно свободнее.


Опрос проводил Борис Кутенков.

Игорь Силантьев. Разносчик тундры. Несколько коротких текстов

  РАЗНОСЧИК ТУНДРЫ Несколько коротких текстов Разносчик тундры Один человек работал разносчиком еды. Он разносил осетинские пироги и грузинс...