Показаны сообщения с ярлыком Мила Борн. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Мила Борн. Показать все сообщения

пятница, 13 июня 2025 г.

Дмитрий Аникин. Посмертная память. Рецензия на книгу Милы Борн «Memory postum»

 

ПОСМЕРТНАЯ ПАМЯТЬ

Рецензия на книгу Милы Борн «Memory postum»

(Москва, «Стеклограф», 2024)

Эту рецензию предложила мне написать Дана Курская. Она прислала текст книги и сопроводила его замечанием, что это стихи «о процессе выстраивания взаимоотношений живого со своей и/или чужой смертью». Признаюсь, я понял эту книгу по-другому.

Да, и этот текст – не рецензия, а мой свободный отклик, без претензий на анализ литературных влияний или разбор техники письма. На всякий случай, однако, замечу – литературные влияния есть, техника письма – выше всяких похвал.

Общим местом философии, начиная с Сократа, стала мысль: «Философия – это искусство умирать». Полагаю, однако, что любой неуч справится со смертью не хуже опытного философа. Тоже мне бином Ньютона.

А поэзия – это искусство жить, это искусство помнить. Смерть для поэзии – всего лишь одна из возможных тем. Смерть, описанная поэзией и запомненная читателем, – это уже не совсем смерть. Не бессмертие пока, но шажок в нужном направлении. А путь в тысячу ли… Память – это тоже борьба со смертью.

«Хотеть жить — это хотеть занимать еще точки пространства и времени, то есть восполнять или дополнять себя тем, чем мы сами не обладаем» – писал Мераб Мамардашвили. А разве поэзия – это не то, что восполняет, дополняет память поэта, отдавая ей даже то, чем она изначально не обладала? Смерть – все упустить. Поэзия – все сохранить и приумножить. Поэзия Милы Борн справляется с тем, чтобы сохранить и приумножить. Возможно, это и не входило в авторский замысел, но куда важнее замысел поэзии относительно поэта.

Это не просто сборник стихов, даже не сборник умышленный и четко составленный. Это – книга. У Данте была «Новая жизнь», а это что? «Новая смерть»? «Новая и старая смерть»?

Книгу Милы Борн «Memory postum», как всякий настоящий поэтический текст, конечно, можно интерпретировать по-разному. На самом поверхностном уровне можно услышать слова о любви и смерти. Это законное толкование, не без повода. Но к Эросу и Танатосу можно все что угодно свести, начиная от Книги Бытия и заканчивая расписанием электричек. К примеру, те электрички, движение которых может заинтересовать меня, непременно проходят через станцию «Железнодорожная» сi-devant «Обираловка», где покончила с собой Анна Каренина.

А воронка безудержной бездны

нас несет еще в злой круговерти.

Все переплетается в книге: Гитлер и Браун несутся в том же вире, где Паоло и Франческа; Тристан и Изольда пьют любовный напиток, который не тот ли самый яд, которым отравились герои, уподобившие себя Гитлеру и Браун? Но у автора, в отличие от Данта, хватает самообладания, чтобы не потерять сознание… Да и нет рядом Вергилия, чтобы подхватить упавшего, упавшую… Или есть? Вергилий определенно где-то рядом присутствует.

Поэзия Милы Борн – это какое-то параллельное пространство, куда дозволено приходить всем — и живым, и неживым, и бывшим, и небывшим. В этом пространстве не то чтобы неуютно, но само понятие уюта отсутствует, как, впрочем, и понятие неуюта. Это та самая точка, через которую проходит неисчислимое множество различных параллельных прямых в геометрии Лобачевского. Только вроде все перечислил, а вот еще одна.

Так смерть, должно быть, смотрит из засады

на жизнь и притворяется пространством.

Мучительно искривленные пространство и время.

Сон оборвался. В забытое кем-то окно

дуло. И только на даче, давно уже проданной,

все еще теплился свет — там смотрели кино,

может быть, пили из кружек, и чайными розами

пахло, и неторопливый ночной разговор

все оборачивал вспять, и в его круговерти

кто-то входил так знакомо и сквозь коридор

нас, как детей, уводил за собою в бессмертье.

Вот какое пространство перед нами: свернутое в круг, в тор, проданное, но оставшееся в собственности поэта. Тот, кто входит в это пространство – он как? Входит сейчас? Входил раньше? Войдет потом. И что это за гамельнское бессмертие, которое не единственный ли выход из этого всего, из пространства-времени, не то что не ньютоновского, но уже и не эйнштейновского?

Герой одного из ключевых стихотворений книги пытается понять, что же означает надпись «memory postum». Надпись на рамке фотографии? Название книги? Змея в очередной раз кусает собственный хвост, яд распространяется от хвоста к голове, будоража холодную кровь, и змея снова готова кусать.

И как это переводится?

Что такое любая система стихосложения, как не мнемонический способ, лайф-хак: если с рифмой и ритмом, то проще запомнить?

Не все мы получаем в наследство имущество, но все – долги, из которых главный – долг памяти. Но поэт не просто транслятор чужих, сошедшихся в нем памятей предков и знакомых. Поэт – это узелок на память, тот, кто формулирует память, делает ее осмысленной и пролагает ей дополнительные пути помимо прямо наследственных и случайных. Поэт отвечает не только за память своих предков: О’Коннор и Вергилий, Тристан и Изольда, Фрея, все они – заимодавцы поэта, в смысле памяти. Минуя внуков и даже правнуков, наследство достается тому, кто и рад бы отказаться, но гордость не позволяет. Ну и нельзя же так обидеть мертвых! Мила Борн получила богато, но ее не погребло под спудом.

Как ты думаешь, снятся ли им наши сны

там, где лампа не выключается ночью? –

спрашивает автор. И все упомянутые и нет в книге не знают, что ответить. Как вообще кто-то может быть уверен, что видит собственные сны?

Основной материал поэзии – все-таки не слово, основной материал поэзии – время. На латыни это особенно очевидно: чередование долгих и коротких звуков создает поэтический размер, в идеале – гекзаметр. У Милы Борн стихотворные размеры разные и на слух ощутимо, как время в ее стихах течет физически по-разному, изменяя скорость, направление, силу. Иногда время сбивается в такой колтун, что не распутаешь, что выдох предшествует вдоху, что вот они – появляются «нерожденные дети». Еще нерожденные? Вообще нерожденные? Или даже так – уже нерожденные, что бы это ни значило…

Поэзия – единственное доказательство того, что время действительно существует, а не является вспомогательной величиной для расчетов, как предполагают некоторые физики, или иллюзией, как утверждают богословы.

Сивиллы пророчили в стихах. В этой игре не на жизнь, а на смерть со временем совершенно непонятно, почему пророчить можно только о будущем, чем прошлое-то хуже? И Мила Борн пускается пророчить о прошлом, которое ох как гадательно…

Поэзия не спасает от смерти. В последнем стихотворении книги Мила Борн напрямую говорит: «Без толка искать бессмертное в посмертном». И это после перечисления великих имен, поэтов, которые, казалось, могли бы… Кто, если не они? «Но музыка от бездны не спасет» – подытоживает Мандельштам, как знать, не единый ли в трех лицах: «Осип, Иосиф, Йозеф».

Это книга в пяти эклогах. Считается, что действие эклог должно происходить в Аркадии, в дословном переводе – в медвежьей стране, а что это, как не Россия с ее берлогами или Берлин с его медвежьим именем и гербом?

Итак, пять эклог… Или шесть? Не подразумевается ли самая известная эклога в мировой литературе, не должна ли она по умолчанию замкнуть круг земной поэзии, чтобы началось то, та поэзия, в которой память – вечная, а бессмертие – весомо, грубо, зримо? А иначе зачем вообще «эклоги», которые в классическом виде не циклы, а отдельные стихи,

о пастушка х – какие, к черту, пастушки?

Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской,

Сызнова ныне времен зачинается строй величавый.

У Милы Борн эклоги идут под названиями, эту можно назвать – «о времени».

В одном из стихотворений есть очень точное выражение: «ад случившегося». Только так, по-вергилиевски, ад может отмениться. Задача Вергилия в новой европейской поэзии – выводить из ада.

Вергилий творил на стыке старой и новой эры, но поэт всегда и везде чувствует рубеж времен, конец старого и начало нового, буквально по каждой строке поэта идет разлом и счеты Милы Борн со временем никак не лучше, не легче вергилиевских. Так что перед нами – книга в шести эклогах с прологом и эпилогом. Книга при всей своей архитектурной законченности разомкнутая и вбирающая в себя многое и многое явно не написанное, и написанное до, и то, что будет написано после…

P.S. Есть один момент в книге, с которым я категорически не согласен, против которого восстает все мое естество поэта и пьяницы: «Слинчев бряг»! Невозможность такого написания, обусловленная нерусской орфографией, безвредно употребляющей любые транскрипции, но грубоватым вкусом болгарского напитка, давшего нашему поколению несколько приниженное понятие о бренди.

Как писал Бродский: «О неизбежность «Ы» в правописании жизни».


Об авторе: Дмитрий Аникин родился в 1972 году в Москве. Живёт в Москве. По образованию – математик. Предприниматель. Публикации в печатных изданиях на настоящий момент времени: циклы стихов в журналах и альманахах «Новый мир», «Prosodia», «Слово/Word», «Плавучий мост», «Перископ-Волга», «Кольцо А», «Дегуста», «Нижний Новгород», «7 искусств», «Сетевая словесность», «Изящная словесность», «Клаузура», «Русский колокол», «Точка зрения», «9 муз» и др. Лауреат конкурса «Золотое перо Руси». Шорт-лист конкурсов «MyPrize 2024», «Мыслящий тростник». Автор книг «Повести в стихах», «Сказки с другой стороны», «Нечетные сказки».

воскресенье, 18 мая 2025 г.

Мила Борн. Марьяж. Рассказ

 


МАРЬЯЖ

Рассказ

Случай забросил их на окраину Москвы – у самой границы леса, где город шаг за шагом пытался откусить у природы пространство под застройку однообразных пятиэтажек, выраставших, как древние менгиры, неровным, уродливым частоколом. Там, на границе с Лосиноостровским парком, словно и не было никакой Москвы. Хозяйка, женщина с желтым, растянутым лицом и в синем трикотажном костюме, отдала им с легкостью ключи от однокомнатной квартиры и на обрывке газеты нацарапала адрес. И когда они добрались наконец до нужного места, стало понятно, почему хозяйка не поехала проводить и показать все прелести своего клоповника. В те места вообще никто не хотел ехать, даже за копейки. Там обитали разве что местные, вросшие в это странноприимное место родовыми корнями, да какие-нибудь несостоявшиеся покорители Москвы, которые никак не могли теперь вернуться домой после проваленных экзаменов в университете.
В квартире на последнем пятом этаже было и холодно, и пусто. Воняло грязным и старым телом. Голые стены, ободранные обои, на кухне – засаленная клеенка в бурых разводах. Из подъезда сильно тянуло кошками. Денис и Аля спали на драном матрасе с желтыми разводами и подпалинами от сигарет, брошенном прямо на полу. Укрывались своими куртками и пледом, который Аля привезла с собой из дома. Согревались кухонным газом от всех четырех конфорок. С соседями старались не встречаться. Времена были мутные – без прописки могли вышвырнуть в любой момент и отправить домой, по адресу. А там, помимо всех бед, маячил военкомат. Они бегали в единственный в районе продмаг, где на пустых прилавках скучали пачки маргарина и банки с морской капустой. Иногда удавалось достать подсолнечное масло – желтое, мутное, с белым осадком на дне. И тогда они устраивали праздник. Поджаривали на нем куски хлеба, а потом пили чай с хрустящими гренками, представляя, что сидят они где-нибудь в университетской столовой, где пахнет котлетами и компотом.
Звонить домой ездили тоже украдкой – раз в неделю на центральный телеграф. Своим говорили, что живут в студенческом общежитии, втягиваются в учебные будни, экономят, но стипендии все равно не хватает. Просили прислать им денег еще. Родители собирали посылки – яблоки с дачи, банки с вареньем. Мать Али иногда подбрасывала им сгущенку – отцу вместо зарплаты давали на заводе. С этой сгущенкой Денис с Алей варили кашу. В целом растягивали, как могли. И пока по центру Москвы ездили танки, здесь, на отшибе, можно было отсидеться и переждать неудачный год.
Лосиный остров жил по своим законам. Здесь все было как-то несвоевременно – опаздывало, словно время, не доезжая до окраин, застревало где-то на полпути. Время измерялось не часами, а редкими гудками далеких, за парком, электричек и интервалами между рейсовыми автобусами, увозящими местных к конечной станции метро. Во дворах ветхие, плохо одетые старушки кормили кошек и голубей, одиноко слонялись подростки и алкоголики в старых детских колясках вывозили стеклотару в пункт приемки, который на весь район был один. Проходы между домами напоминали запутанный лабиринт, в котором чужому легко было затеряться. На горизонте между небом и могучими кронами парка ветер трепал обрывки рваных облаков и скрипел никому не нужными во дворах качелями, которые тяжко всхлипывали, как корабельные снасти.
Этих двоих, проваливших вступительные экзамены, занесло сюда словно после сокрушительного кораблекрушения, выбросившего в это странное место по воле рока. Теперь им нужно было дожидаться целый год, чтобы пытаться заново поступить в университет и как-то скрыть от родителей свою ложь. За танками они наблюдали по черно-белому телику, который достался им вместе с однокомнатным клоповником. Экран дергался и рябил, превращая исторические кадры в какой-то потусторонний морок, к которому они были совсем непричастны. Иногда отправлялись гулять. Но, чтобы не мелькать на глазах у соседей, уходили в парк. И там, среди деревьев и тишины, им начинало казаться, что ничего вокруг как будто и нет. Требуется только запастись терпением и подождать.
Терпение было. Времени до грядущего лета – тоже. Поэтому они не спешили. К осени решили искать себе подработку. Денис сговорился разгружать ночные вагоны на Сортировочной. Домой возвращался под утро и, не раздеваясь, валился на матрас. Аля занималась расшифровкой лекций по объявлениям уже состоявшихся студентов. Днем оба готовились к новым вступительным экзаменам. А если становилось совсем тоскливо, пили чай со сгущенкой или снова шли гулять в парк. Там ими были изучены все тропинки и все собаки, которых выгуливали по вечерам, когда парк становился лесом. Тусклые фонари на границе с городом едва дорастали до первых деревьев, превращая их в таинственные силуэты, а сам парк – в загадочный чертог. Его тропинки, сплетавшиеся в узоры, которые не могли распутать даже местные старожилы, манили, но как будто вели в никуда. Парк наваливался на человеческие жилища и полз между домами черными щупальцами теней. И вот тогда начинало казаться, что из его чащи кто-то огромный и страшный смотрит на засыпающий, беспомощный город. Смотрит, выбирая себе раз за разом новую жертву. Узловатые ветви деревьев, как иссохшие пальцы старух, тянулись к шлакоблочным пятиэтажкам. Местные говорили, что парк огромен. Больше него не существует во всей Москве. И там, в его глубине, где почти не ступала нога человека, грибники не раз натыкались на настоящие болота, откуда в тихие, безветренные дни слышалось то ли глухое, тягучее бульканье, то ли сдавленные голоса людей. Но многие говорили, что это никакие не люди, а хозяин топи, якобы обитавший на Лосином острове со времен, когда Московия была еще окружена густым и непроходимым лесом. Заманивал, мол, он одиноких путников странным, похожим на фонари, мерцающим светом. И тот, кто следовал за ним, не возвращался уже никогда. Местные, конечно, смеялись над этими байками. Особенно молодежь. Кто бы мог поверить в такие пугалки! Однако люди все равно не сильно углублялись в лосиноостровский парк. Ограничивались прогулками там, где стояли еще скамейки, а тропинки были посыпаны строительным щебнем. Ходили только готы да новые язычники, которые искали острых ощущений. Вот они-то и натыкались на следы – человеческие, переходящие, как они рассказывали, в отпечатки копыт. Утром из леса приползал туман – молочный, густой, как простокваша. Укутывал дома белой ватой. И все это было похоже на то, что хрущевки плывут по бесконечной реке, а их балконы – маленькие причалы, к которым вот-вот и пристанет какая-нибудь призрачная лодка, выплывшая из темной чащи.
В конце осени по району распространился слух, что в лосиноостровском парке кто-то промышляет – выбирается по вечерам и срывает с одиноких прохожих шапки. Но не всякие, а только меховые. Заходил якобы и в жилой район, выискивал жертвы, а потом утаскивал за собою в парк и там бросал задушенными. Слух подтвердила милиция. В осенней, уже лежалой листве Лосиноостровского парка стали находить мертвых. В основном женщин. Сбившийся с ног участковый развешивал на подъездах листовки со страшными фотоснимками задушенных и призывал население быть бдительными. Ходил по квартирам с проверкой паспортов. Но Денис с Алей участковому не открывали. Тихо ждали, пока уйдет.
На их этаже была еще квартира – напротив, в которой жил здоровенный, мясной мужик. Имени его не помнил никто. Соседи звали просто – Ильич. Было мужику за сорок. В восьмидесятые он вернулся откуда-то с юга – черный от загара, в драном тельнике, с медалью, которую никому не показывал. На работу Ильич не ходил. Сидел дома или околачивался по району. Квартиру свою запирал на полных два оборота. Не доверял никому. Вместе с ним жила мать – безмолвная, сухонькая старушка с почерневшими зубами и мелкими, почти бесцветными глазками цвета синевы.
Денис с Алей узнали о соседе в первый же день своего новоселья. Окно их однушки выходило прямо на детскую площадку, где стоял на двух бетонных тумбах, вкопанных в землю, как идол, оцинкованный стол. Там Ильич держал двор. Вокруг его могучей, всегда угрюмой фигуры теснилось местное старичье – потасканные советской жизнью пенсионеры в выцветших одежонках с карманами, набитыми «Беломором». Они, как малые дети, громоздились возле Ильича и с трепетом следили за движениями его рук, тасующих за столом засаленную колоду атласных карт.
Ильич играл в карты честно. Никого не разорял. Уважал стариковские деньги. Хорошо поставленным голосом объявлял ставки. И во всем этом была какая-то основательная, почти ритуальная правильность. Оживленная игра шла дни напролет. Иногда к играющим подсаживался и участковый, чтобы передохнуть и переброситься слухами о разыскиваемом душителе. Но что было взять со стариков? Они либо спали по своим квартирам, либо дымили во дворе дешевым табаком над атласными. Им не грозило ни быть удавленными, ни лишиться меховых шапок.
Эту крепко сколоченную команду способен был разогнать только дождь. И когда небо над лосиноостровской окраиной начинало наливаться свинцом, старики, кряхтя и хватаясь за поясницы, ковыляли под козырьки подъездов. Ильич тоже уходил в свою берлогу. Словно оскорбленный самой природой, он поднимался на свой пятый этаж, чтобы пить, потому что другого занятия у него не было. В такие дни во дворе становилось пусто и тревожно.
Старики умели определять состояние Ильича. Пока он терзал свою разбитую семиструнку или, высунувшись в форточку, выкрикивал проклятья затянувшейся непогоде, можно было не беспокоиться. Но когда совсем замолкал, шли спасать. Топтались на площадке пятого этажа, шушукались. Потом, кто посмелее, шел к Ильичу парламентером. После долгих и странных переговоров через закрытую дверь сердце Ильича немного смягчалось. И его, опухшего и всклокоченного, выводили снова во двор. На ярком свету он останавливался, щурился и шумно вздыхал. Потом, как фокусник из рукава, доставал свою карточную колоду. И все возвращалось на свои круги. Старики облегченно выдыхали, благодушно щерились своими беззубыми ртами, рассаживались вокруг Ильича. И пока где-то там, за границей этого упорядоченного мира, ходили демонстрации и ездили танки, здесь протекала совсем другая, окраинная жизнь – медленная, основательная, в которой Ильич вместе со своими стариками казался чем-то вроде хранителя во всеобщем смятении постоянства, его оси.
К январю лосиноостровской маньяк совсем разошелся. Никто не мог объяснить, почему. Страх стать его очередной жертвой так разлился в местных жителях, что меховые шапки попрятали и сменили их на простые вязаные. Никто лишний раз не высовывался из дома. Редкие прохожие торопились от дома к дому, перебегали от подъездов к автобусной остановке. Стол на детской площадке завалило снегом. Старики спали по своим углам. И только один Ильич маялся, как дикий зверь. Соседи с тревогой наблюдали за ним, когда, выйдя на свой балкон, он вдруг перегибался через его перила, то ли желая что-то получше рассмотреть внизу, то ли взлететь, широко расставив свои большие, сильные руки. И так замирал. А потом, словно передумав улетать, выпрямлялся, успокаивался, закуривал. И так, стряхивая пепел с папирос, он швырял окурки сверху вниз в наваленные дворниками сугробы. Окурки летели один за другим, прожигая в снегу аккуратные черные лунки, которые были похожи на маленькие звериные глазки, которыми сугробы пялились на опустевший двор.
Иногда Ильич выходил на улицу. Остановившись перед подъездом, с цинковым мусорным ведром, он застывал, вглядываясь в очертания детской площадки. И так стоял – долго, словно пытаясь разглядеть следы ушедшего лета в равнодушном и белом безмолвии зимы. Местные жалели Ильича – тихо, украдкой – так, как жалеют ненароком подстреленного зверя. Справляться о том, как он обходится без своих стариков, наведывался участковый. Долго вдавливал кнопку в пластмассовую лунку дверного звонка, терпеливо ждал на площадке, потом жал снова и снова, пока Ильич не отзывался наконец из глубины своей берлоги хриплым стоном. Дверь, как всегда, не открывал. И участковый, пытаясь до него докричаться, так и уходил, охрипший и не узнавший ничего. Особенно трудно было с Ильичом, когда кто-то из его стариковской команды умирал. Новость эту от Ильича прятали, как прячут от ребенка смерть любимой собаки. Знавшие его люди качали головами: мол, не надо ему знать, у человека и так камень на сердце.
Но больше других его жалела мать. Безмолвная, как тень, почти незаметная старушка с легким пушком на почти осыпавшейся голове, она традиционно на исходе зимы отправляла Ильича в ЛТП. Но делала это не по злобе, а от отчаяния, надеясь, что, может, хотя бы там из него смогут вытравить эту мучительную карточную страсть. И всякий раз, когда за Ильичом приезжала белая «буханка» и увозила его куда-то за город, мать садилась у окна – неподвижная, прямая – и ждала его возвращения домой.
Ильич возвращался. Как правило, по весне – отъевшийся, отоспавшийся, заведенный. И тут начиналось. Мать металась по их крошечной, тесной квартирке с воплями «смертушка моя!», а Ильич, яростно выковыривая ее из углов, тащил на кухню. В подъезде давным-давно знали, что делает Ильич со своей матерью. Он методично обматывал старуху скотчем и привязывал к батарее. Называлась эта процедура «пыткой газом». Собравшись под окнами, откуда неслись вопли и матерная ругань, соседи тревожно перешептывались. Кто-то убегал за участковым. Но люди понимали, откуда у Ильича такая суровость к матери. Это было отчаянное желание докопаться до правды. Он хотел узнать только правду. Ставил своей матери вопросы – прямые, как выстрелы. А она молчала, потому что ответа у нее не было никогда. И тогда Ильич включал газ.
Денис и Аля тоже знали о «пытках газом». Приложив ухо к смежной с квартирой Ильича стене, они клялись себе, что еще чуть-чуть и съедут наконец из этого сумасшедшего дома. Однако пытка под утро заканчивалась. Истрепавшийся криком Ильич уходил спать, а мать, переведя дух, принималась покорно греметь кастрюльками в молчаливом своем согласии с бунтом сына. Она хорошо понимала, что иначе он просто не мог.
Весна принесла с собой долгожданное таяние снега на детской площадке и облегчение соседей от неспокойного Ильича. Люди с радостью стали избавляться от тяжелых зимних одежд, расстегиваясь на все пуговицы и чаще выбираясь под щедрое солнце. О душителе в парке почти перестали говорить. То ли привыкли, то ли и он вместе со всеми устал от долго выматывавшей зимы. Суета и радость снова вернулись во дворы. И вот однажды – то ли накануне марта, то ли в его первое воскресенье – местные старики стали шумно стекаться во двор. Нацепили на свои драные пальто и куртки старенькие ордена и медальки. Кто-то достал из нафталина парадный китель с потертыми погонами. Кто-то завернул с собой в газету бутерброды или прихватил подмышку термос с чем-то горячим. Ильич, завидев свою команду в сборе, не поверил глазам. Побежал одеваться, но в спешке никак не попадал в рукава и штанины. Бросив, отыскал в прошлогодних карманах стертую на углах колоду атласных и ринулся по лестнице вниз. Но когда разгоряченный, в одном своем вечном тельнике, вырвался наконец на воздух, в еще не растаявший снег двора, стариков уже не было. Ни одного. Сердобольная дворничиха показала варежкой в сторону автобусной остановки. Ильич побежал туда. Увидел, как старичье шумно грузится в рейсовый автобус. Кто-то увидел его, окликнул:
– Давай тоже! Там наши на митинг собираются. Против этих… как их там…
Но Ильич, поначалу растерявшийся, мотнул головой. В городе у него давно не было никаких «наших». Всех своих у него убило еще в восьмидесятые. Своими он считал теперь разве что местных стариков. Но теперь, когда они садились в этот автобус, он не чувствовал, что должен ехать с ними.
Ильич переложил колоду своих атласных из одного кармана штанов в другой, молча развернулся и пошел обратно во двор. Загребая сапогами лежалый снег, он уселся на скамейку перед своим подъездом. Вокруг него, тут и там, из снега выпархивали маленькие, как черные точки, галки, переругивались друг с другом. Хлопало крыльями кем-то развешенное через весь двор постельное белье в мелкий, застиранный цветочек. Без стариков двор казался осиротевшим. Из чьей-то открытой форточки было слышно, как по телевизору транслируют «Лебединое озеро».
В очереди на приемку стеклотары он услышал, что митинг, на который уехали его старики, ОМОН разгонял дубинками. Старики пытались прорваться к телецентру, размахивая красными флагами и звеня медальками. Но флаги вырывали из рук и били, били. Кто-то бежал, кто-то падал. Лосиноостровского, что был в кителе, даже показали в вечерних новостях. Но только потому, что с инфарктом его увезла скорая прямо из метро, куда он убежал от ОМОНа. Сказали, что в больнице, не приходя в сознание, он умер. Соседи говорили, что китель из больницы потом отдали – то ли сыну, то ли дочери. Но точно не знал никто. Может, никто ничего и не забирал, не желая ввязываться с эту историю. Как бы там ни было, старика хоронили в гражданском. Это видели все. Других, кто оказался на митинге, развезли по травмпунктам. Кто руку сломал, кто ребра – не разберешь. Но Ильич ухватил это краем уха. Радио он не слушал, телевизор не смотрел. У него давно не было телевизора.
Аля отошла от окна. Ей тоже было жаль Ильича, молчаливо сидевшего на скамейке у подъезда. Но еще больше ей было жаль себя. И Дениса. До вступительных оставалась еще целая весна и начало лета. Ждать и ждать. А потом, если повезет, если получат общежитие – можно будет наконец убраться отсюда, с этой окраины, застрявшей как будто во времени со всеми своими стариками, дворниками и маньяками, можно будет выбросить из памяти весь этот ненавистный год с его нищетой и бесконечной унизительной ложью. Мучаясь этой мыслью, она вернулась к Денису и легла рядом с ним на прожженный матрас. Ей казалось, он еще спит. Обняла его сзади и, ничего больше не придумав, тоже закрыла глаза. И вот тогда, именно тогда, в этот пустой и обещавший стать таким же бессмысленным, как и другие, день в дверь их квартиры настойчиво позвонили.
Они подняли головы одновременно. Переглянулись. Кто это мог там быть? Опять участковый? Но в воскресенье участковый по квартирам не ходит. Тогда кто? Торопливо закутавшись в плед, Аля неслышно пошла в прихожую. Дотянувшись до дверного глазка, прищурилась и посмотрела. Из серой мути подъезда проступило знакомое полосатое пятно. Сердце Али остановилось.
– Открывай! – сказал спокойно и уверенно голос за дверью, как будто твердо знал, что в квартире хоть кто-то, но есть. – Иначе вынесу дверь.
Она подышала, пытаясь успокоиться. Хотела вернуться к Денису, в комнату. Но тот уже сумасшедше махал ей руками, пытаясь дать понять, что его, как всегда, дома нет. Она выдохнула и обреченно отодвинула щеколду.
В дверях стоял Ильич – растрепанный и без куртки. Он с любопытством посмотрел.
– Старшой дома?
Она судорожно сглотнула. Как, как он узнал об их тихом, тайном проживании в квартире?! Голос Ильича, каким она знала его, когда тот объявлял во дворе карточные ставки, оказался теперь каким-то другим – усталым и надтреснутым. Она помотала головой, не в силах выдавить из себя ни слова. В неясном свете подъезда было видно, как Ильич задумчиво пожевал папиросу и посмотрел внимательнее – через Алю, вглубь квартиры. Значит, не поверил ей. Повисла пауза. И в этой паузе чувствовалось что-то важное – будто какая-то необыкновенная мысль, которую сосед, прежде чем принести сюда, долго вынашивал в себе.
Наконец он сокрушенно вздохнул и мотнул головой в сторону своей квартиры.
– Эт самое… — он почесал бок. – Как старшой вернется, эт самое… – он еще раз бросил взгляд через Алю, в глубину комнаты. – Пусть заглянет ко мне.
Она судорожно кивнула и поспешно захлопнула дверь. Прислонилась к ней спиной. Сердце колотилось как бешеное.
Что и говорить, ни в этот день, ни на следующий Денис к Ильичу, конечно, не пошел. Вместе с Алей они сидели и обреченно ждали, когда внезапно разоблачивший их сосед вернется сам. В медленно оседавших сумерках дня их убежище впервые показалось им обесцененным и ненадежным.
За стеной у Ильича было тихо. Никто в этот раз не скандалил и не драл гитару. Они сидели в темноте, на своем жалком, с разводами матрасе и растерянно смотрели друг на друга. За окном, словно перепутав акты пьесы, снова затеялся снег. Было слышно, как далеко-далеко, в городе, истошно завопила сирена. За ней зачем-то другая. Потом еще и еще. Аля нервно встала и подошла к окну. Выглянула. Опять что-то там случилось?
И тут в их дверь позвонили снова. Они вскочили – одновременно, как по команде. Определенно это снова пришел Ильич. Денис, нервно двигая скулами, натянул джинсы и пошел открывать. Аля осталась в комнате. Прислушалась. Но не было ничего пугающего. Из прихожей доносилось мирное бормотание. Денис даже рассмеялся пару раз. Потом опять стало тихо. В ее голове снова возникла ветхая, тихая мать Ильича, голосившая: «смертушка моя». Внутри нее заметалось. Что этому странному соседу от нас нужно? Зачем он ввалился в квартиру? Чего он хочет? Теперь и участковому расскажет про нас. Ей хотелось плакать. Накинув кофту, она поднялась и замерла посреди комнаты. Снаружи, в желтом фонарном свете, снег падал все сильнее, превращаясь из мелкой, барабанившей по карнизу крупы в крупные, мягкие хлопья.
И тут в комнату заглянул Денис – какой-то странно смущенный и раскрасневшийся.
– Тут вот какое дело, – начал он, переминаясь с ноги на ногу в дверном проеме. – Наш сосед…
– Что – наш сосед?
Он снова неловко рассмеялся – как там, в прихожей.
– Да нет, нет, ты не переживай, ничего такого. Просто там наш сосед…
– Да что? Говори уже!
Аля начала терять терпение.
Денис прикрыл за собой дверь и добавил шепотом:
– В общем, ты вот что… Ты одевайся и приходи на кухню!
– Зачем еще?
Аля отступила назад.
– Ну так… – он не нашелся, как объяснить. – Очень прошу тебя: просто приходи.
И вышел из комнаты.
Она посмотрела на часы: начало первого ночи. Очень хотелось спать. Или она просто искала причину? Сердито надвинув тапки, пошла на кухню.
На кухне, как гвоздь программы, восседал на табурете Ильич. Над ним помаргивала лампочка на витом шнуре. Обеденный стол был уже выдвинут на середину комнаты. И на нем, словно жертвенный дар, лежала довольно большая сухая рыбина, укутанная заботливо в газету. Рядом с ней возвышалась пачка немилосердно истрепанных атласных карт.
– А-а-а-а-а-а-а-а-а! – заликовал он, увидев сонную Алю. – Вот и чернобровая к нам пожаловала!
Она успела удивиться. Никто и никогда еще не называл ее так. Денис, сидевший перед Ильичом спиной к выходу, коротко, нервно обернулся к ней, беспомощно изобразив улыбку. Аля присела рядом с ним. Тревожно посмотрела на непрошенного ночного гостя. По его сияющему виду нельзя было сказать, что он пришел сдать их соседям или участковому. Но совершенно точно он за ними следил – приглядывался к своим тайным соседям. И теперь… А что теперь? Чего им бояться теперь? Аля совсем не понимала.
Но в этот самый момент произошло необъяснимое. Их маленькая, облезлая кухня – то ли от того, что за окном щедро крошило снегом, то ли от того, что в их убежище – она коротко и внезапно подумала, что в этом их дворе появился самый первый гость – наполнилась вдруг мягким уютом.
– В общем, ребятки, так, – прокашлялся Ильич. – Для начала рассказываю условия игры!
Денис с Алей разом выдохнули. Причина визита легла колодой на стол.
Ильич, как искусный фокусник, перебросил из руки в руку карты. Они, будто бы вопреки всем законам природы, друг за другом взлетели в воздух, самостоятельно там перевернулись веером и опять собрались, послушно возвратившись в огромную ладонь Ильича. Словно дети в цирке, Аля с Денисом уставились на колоду.
– В это можно играть в любом составе, – он подчеркнул паузой важность «этого», –но… – испытующе щелкнул колодой, – лучше всего играть втроем!
– Втроем? – глупо уточнил Денис и переглянулся с Алей.
Ильич не стал разъяснять очевидного для него.
– Вам понравится,– успокоил. – Называется «Марьяж».
Аля поморщила лоб.
– Это что-то с французского?
Ильич посмотрел на нее с удивлением, будто бы Аля ляпнула несусветную чушь. Она осеклась.
– Тут главное, – продолжил неторопливо, с наслаждением, как охотник, забирая ситуацию в свои руки, Ильич, – взять прикуп, лучше всего пиковый. Это значит, что счастье улыбнулось только тебе. А все остальные – в пролете.
Он искренне и даже как-то по-доброму рассмеялся. Аля вспомнила почему-то снова про пытку газом. Но тут же прогнала это воспоминание. Что-то необъяснимое уже происходило здесь, посреди их маленькой, жалкой кухни. Ильич, еще вчера казавшийся ей соседом-монстром, сумевшим подмять под себя весь двор, казался теперь таким безобидным и простым. И было в его внезапном визите что-то обыкновенное, будничное, как будто восстанавливающее важную связь между совершенно не подходящими друг другу людьми.
Ильич терпеливо объяснял правила игры. Принесенная гостем рыба крошилась на газете. На плите закипал чайник. Але даже показалось, что она начинает согреваться – и в этой чужой квартире, и этом задыхающемся от ярости городе. Она еще не подозревала, что в этот самый момент их уединенная тайная жизнь на задворках города закончилась, планы на будущее отменились, а мир сузился до одного странного, но довольно быстро запомнившегося слова «Марьяж».
Ильич стал приходить каждый вечер. Как по расписанию. Всегда с каким-то гостинцем. Сначала носил сушеную рыбу – в старых газетах, по одной. Потом, когда стало понятно, что на ночь игры рыбы не хватает, начал таскать целыми связками. Откуда он брал это в тот голодный год, Денис с Алей так и не поняли. Но его щедрость казалась бездонной, как и его карточная страсть. В конце концов он явился однажды с чем-то белесо-мутным, налитым в эмалированный молочный бидончик, и с гордостью данайца поставил на кухонный стол. Пить это полагалось, заверил он, тоже на троих. От пойла шибало то ли уксусом, то ли ацетоном. Было непонятно. К тому же в квартире была только одна кружка, да и то истерзанная, с отбитой ручкой. Поэтому пить они стали по очереди, закусывая сухой рыбой Ильича.
Мало-помалу в их госте стали обнаруживаться приятные черты. Ильич был деловит и даже сговорчив, прислушивался к мнению других и всегда внимательно, как дикий зверь, прислушивался ко всего второстепенному и как будто случайно сказанному или сделанному. Он был одновременно и частью группы, и как будто над ней. Он и притягивал, и владел. Было непонятно, что это у него за способность, но она заставляла доверять Ильичу во всем.
Игра затягивала, как водоворот. Через пару недель они уже не могли представить себе вечер без разыгранной партии и громкого голоса Ильича, объявляющего очередную ставку. Они засиживались до самого утра. А иногда игра заставляла Ильича задержаться на их кухне и до обеда, пока все трое, упившиеся пойлом из бидончика, начинали заваливаться друг на друга. Но и тогда расходиться не хотелось. Ведь обнаружилось, что игра требует не просто участия троих игроков – она нуждается в настоящем испытанном братстве. Поэтому они уже не просто играли – они вершили какое-то сакральное действо, служили неведомому культу, где Ильич казался им верховным жрецом. Перед воспаленными от постоянного недосыпа глазами игроков плясали «рубашки» атласных. И казалось, попытайся кто-нибудь вырваться из охватившего их наваждения, произойдет что-то страшное.
Было заброшено все – и переподготовка к экзаменам, и подработки, и переговоры с родителями, и даже встречи с хозяйкой, которая раз в месяц ждала денег за свою однушку. Силы оставались только на то, чтобы хоть немного поспать между визитами Ильича и сбегать в магазин за едой. Голос Ильича гремел под потолком съемной кухни. Он трубил победу, как боевой слон, а в перерывах между партиями бесцеремонно лез в холодильник, роняя на ходу тарелки и банки. И когда Але, куда лучше Дениса набившей руку в премудрой карточной игре, удавалось провести особенно хитрую комбинацию, разгоряченный, пьяный Ильич хватал ее, заключая в свои медвежьи объятия, и горланил изо всех сил:
– Чернобровая-я-я-я-я-я! – и хохотал, разевая во всю ширь свой огромный рот. – Голова-а-а-а-астая, бля!
Она видела, как у придавленного этим хохотом Дениса начинали нервно подрагивать редкие белесые ресницы. Ей было жаль, что у него ничего не получается в карточной игре. Но молчала, потому что втайне гордилась тем, что у нее самой получается.
Их ночные посиделки медленно превращались в настоящее бедствие. Карточная чума, против которой не действовало уже ничего, владела всеми троими. Ильич горячился, с треском разламывая хребты принесенных им рыб, хватал игроков за руки, впивался мутным, бессонным взглядом в глаза Дениса.
– Ты паца-а-а-а-ан, паца-а-а-ан, бля! Не чуешь карту!
Он рассыпался смехом, как сухое дерево под топором, и его тяжелая, крепкая ладонь с выцветшей наколкой «ВДВ» опускалась на хрупкое плечо Дениса.
– Паца-а-а-а-ан! Ты паца-а-а-ан еще…
Тем временем закончился апрель и уже начинался май. В магазине исчезли продукты. Вместо них стали выдавать какие-то талоны, без которых невозможно было купить еду. Правда, выдавали эти талоны только тем, у кого была московская прописка. Ильич, как настоящий партнер, делился своими талонами с Алей и Денисом. И они в перерывах между ночными играми бегали отовариться в магазин. В очередях слушали о каких-то важных переменах в стране. Но что это были за перемены, не совсем понимали. А смотреть дома свой черно-белый телик было некогда. Гораздо важнее было хорошо выспаться перед вечерним визитом Ильича. Все их планы, мечты о поступлении, ложь родителям – все отступило разом перед карточным безумием. Але снились масти. Чаще всего – удачный прикуп. Она просыпалась среди ночи, пытаясь удержать в сознании приснившуюся гениальную комбинацию. Записывала на клочках бумаги, чтобы не забыть до вечера, до нового прихода Ильича.
И он приходил. Снова и снова. Он заполнил их жизнь целиком и был, как большая волна, накрывшая их с головой, из-под которой они уже и не пытались выплыть. Карты маячили перед ними, как стая прирученных птиц. От бесконечных ночных тренировок пальцы уже механически запоминали карты. И казалось, вот оно, мастерство магистра, до которого – всего один, самый последний шаг, всего одна удачная партия. Но совершенство, дразня, как миражи, все время ускользало от них. Но продолжали свои попытки снова и снова, ночь за ночью, пребывая в какой-то безудержной лихорадке.
Незаметно подкралось лето. Они бы и не заметили его прихода, если бы не дворовые дворники, которые, тормоша их дневные сны, шуршали метлами, расчищая дворовые закоулки от палой прошлогодней листвы. Возле автобусной остановки кто-то, торговавший на стихийном базаре сахаром, сказал, а Аля услышала, что душителя из Лосиноостровского парка вроде бы наконец поймали. Но старик, продававший там же вполне еще сносную обувь своей умершей жены, стал спорить, что пойманный оказался совсем не тот и его отпустили, когда наконец разобрались, что настоящий душитель орудовал по вечерам, а у пойманного на это время отыскалось твердое алиби.
В середине июня на семерке треф окончательно стерлась цифра. И Ильич, как умелый реставратор, аккуратно вывел черным рейсфедером новую. Неизвестно, как долго еще могло продолжаться это безумие. Но однажды в самый разгар их утренней игры, в тот самый момент, когда Ильичу дико повезло и он взял наконец чистый пиковый прикуп, в дверь позвонили.
Аля с удивлением посмотрела на помятых ночной игрой соперников, медленно отложила свои карты и пошла открывать. На пороге, кутаясь в вязаный платок, стояла маленькая старушка.
– Прости, милая, – прошелестела старушка. – Я Коленьку ищу.
Помолчала.
– Коленька не у вас?
Аля с трудом заворочала сонными мозгами.
– Какой еще Коленька?
– Да вот, – почти плачущим голосом добавила старушка и показала сухой, трясущейся ручкой на соседскую дверь.
Аля смутилась. С недоумением повернула голову в сторону кухни.
– Ильич, – крикнула через коридор. – А тебя случайно не Колей зовут?
На кухне затихли. Через минуту огромное, крепко сбитое тело Ильича загородило просвет коридора. Он, что-то еще дожевывая, нерешительно подошел к Але. Хотел что-то ее переспросить, но увидел старушку. Та тоже посмотрела на него, тонко охнула и стала оседать на пол.
– Коленька! Ко… Да Ко-лень-ка же…
– Теть Лиз, ты чего? Ты когда приперлась? Зачем, эт самое? – растерянно заговорил Ильич, перебивая скулеж старушки.
– Мать померла, Коленька. Ма-а-ать, – совсем разрыдалась старушка – без перехода, как будто плотину прорвало.
– Бля, – только и выдохнул Ильич.
Расталкивая перегородивших выход и Алю, и старушку, он бросился к своей квартире.
– Мать, мать, это там че, это почему она говорит?
Громко хлопнул своей дверью.
Старушка, прислонившись к стене, понемногу затихла. Уставилась в пустоту, словно пыталась еще досмотреть там что-то для нее важное. А потом зачем-то прибавила:
– Кровинушка моя… Всю ночь доходила…
И старушка ушла.
Через две недели после похорон матери за Ильичом приехали снова. Долго дожидались, пока он оденется, пока возьмет с собой все, что нужно. Потом затолкали в машину и увезли.
– Наверное, опять в ЛТП, – сказала Денису Аля, подглядывая в окно за тем, как Ильича, лохматого, расстегнутого, в старом тельнике, заталкивают в «каблучок».
Но кто отправил его туда в этот раз, они так и не узнали. Играть в «Марьяж» было теперь не с кем. А через неделю их самих выставили из съемной однушки. Ни он, ни она так и не поступили. Денис подался в коммерцию, а потом, как и Ильич когда-то, уехал на юг. Аля, перебиваясь до осени в Москве, в конце концов уехала обратно к маме и больше не возвращалась.
Спустя год, разбирая какую-то старую коробку, она наткнулась на сильно потертую колоду атласных карт – тех самых, которые когда-то принес к ним Ильич, с нарисованной семеркой треф и отсутствующим пиковым прикупом, который он впопыхах унес с собой.
А поиски душителя сами собой сошли на нет. К осени эпизоды по его делу прекратились. Всех фигурантов отпустили за отсутствием улик. И никто не смог больше объяснить, почему он перестал убивать. А может, и не перестал, а ушел куда-то в другие лесопарки. Их в Москве вон сколько – Измайлово, Гольяново, Битца. Ходить – не переходить. И значит, это чудовище, этот зверь так и остался неузнанным, так и улизнул со всеми своими добытыми шапками.


Об авторе: Мила Борн – прозаик, поэт, сценарист. Член Союза писателей XXI века. Родилась в 1972 году. Окончила Литературный институт им. Горького и ВГИК. Публиковалась со стихами, малой прозой и монографиями. Принимала участие в различных издательских проектах. Публиковалась в российских и зарубежных изданиях: «Новая Юность», «Волга», «Зинзивер», «Эмигрантская лира», «Этажи», «Полутона», «Лиterraтура», «Перископ-Волга», «Артикуляция», «Вторник», «Берлин. Берега», «Четвертая волна», «Четырехлистник», «Фабрика литературы», «Литоскоп», «Литобоз» и др. Автор книг «Голодный остров» (2020), «Дети Гамельна» (2022), «Memory postum» (2024), «Голодный остров. Хроники» (2025). Вошла в лонг и шорт-листы литературных премий «Эмигрантская лира», «Русский Гофман», «Антоновка», «MyPrize» и т.д. Автор «Антологии русской литературы XXI века» (изд. проект «Перископ-Волга»). По версии журнала «Зинзивер» объявлена лучшим прозаиком 2021 года. Дипломант 39-го Международного фестиваля ВГИК в номинации «Сценарий полнометражного игрового фильма».

пятница, 31 мая 2024 г.

Мила Борн. Memory postum. Стихотворения


 
***

На фото – изумрудная трава
(хотя откуда в монохроме зелень?),
небрежный росчерк «ты была права»
и двое на летящей карусели,
обнявшие друг друга. Я стою,
трехлетняя, прижав к груди мартышку,
у черно-белой жизни на краю,
засвеченная чьей-то фотовспышкой.
Меня как будто нет еще. И те,
которым невдомек, что дальше будет,
на дикой карусельной высоте
парят себе беспечно. Эти люди – 
из тех, что мною выбраны – одни
еще не знают, как банально время,
в котором им отпущенные дни
иссякнут скоро, и без сожаленья
летят в него, летят. А я стою
и жду их возвращения обратно,
у черно-белой бездны на краю
зависнув. Вспоминая многократно
тот день, в котором первая трава
еще не смята первомайским людом,
я понимаю, как была права,
пророча им. И все-таки под спудом
уберегая черно-белый миг,
я вижу знаки их судьбы повсюду.
И потому, невольный их должник,
я никогда уже права не буду. 

***

Прижмись ко мне. Давай махнем
в дорогу, по которой выйдем
в еще не выстроенный дом,
туда, где наши дети – нити
неоспоримого родства
меж нами, коренные вещи – 
кровать и книги, стол и два
скрипучих стула. Пусть воскреснет
все то, что обещало жить,
любить, творить и растворяться
в грядущем, где иссякнет нить
клубка, где нам еще семнадцать,
где нас еще ведут, ведут
дороги, лучшие на свете,
и, нерожденные, идут
по тем дорогам наши дети.

***

Сезон озерных рыцарей, как шлейф
от крыш, нагретых солнцем, вьется, вьется,
день переполнен суетой такой, 
что, кажется, вот-вот – и захлебнется

от птичьих трелей, таянья снегов, 
проталины, расстегнутой асфальтом
то тут, то там, беспечных чудаков,
в трамваях распевающих контральто,

захлопнется, как крышка, как засов
страстей бесплодных, в знак пренебреженья
несъеденных бисквитных пирогов
на твой сорокалетний День рожденья. 

Лишь утренний трамвай вернет из снов.
Отсутствие меча меж нами станет
причиною невысказанных слов.
И ничего уже так не обманет,

как времени разлитая река,
унесшая и радость, и печали.
Но чист мой лист, и просится рука
на поиски священного Грааля. 

***

Как просто убывает человек
из всех календарей, из дней, из звуков.
Но, боже мой, какая это мука, 
когда к тебе, не поднимая век,
он возвращается, уже чужой, усталый,
заброшенный неведомо куда – 
в какие дни, какие города – 
и говорит тебе, как жаль, что мало
отпущено вам было на двоих
безумия, безудержности, ласки,
стоит перед тобой, но все напрасно – 
ведь не обнять его. Печально тих
твой зыбкий сон, в котором так беспечно
играет кто-то и тобой, и им.
Но, боже мой, как трудно вам двоим
опять друг друга отпустить навечно.
***

Ну, признайся теперь, что на самом-то деле
мы убили друг друга, чтобы не умирать
от грядущей разлуки. Мы с тобой так хотели. 
Мы совсем не жалели. И не сходили с ума. 

Тайным снадобьем, которое оказалось, как яд, 
мы поили друг друга, драконовой кровью
закрепив нашу тайну, грядущий наш ад,
послесмертие – терпкую горечь настоя. 

Я сама теперь, слышишь, все знаю сама.
Телефон твой молчит и молчит, хоть стучится
что-то в трубке, и все это сводит с ума,
как итог раздвоенья, как убитая птица. 

Телефон твой молчит и молчит, хоть забыт,
стерт из памяти вовсе, как шифр, как скрижали,
догоревшие на пустыре, где зима
и дома с той однушкой, которую мы там снимали

у старухи по имени Галя или Яга,
на заснеженных выселках, у станции теплоцентрали.
кажется, в том же году она умерла
или свихнулась. Не знаю. Мне это не сразу сказали.

В той однушке, перешедшей в наследство потом, 
вместо нас поселилась счастливая пара.
После их посиделок разгульных на кухне с вином
прибавляется много – друзей, и детей, и угара.

Как ты думаешь, снятся ли им наши сны
там, где лампа не выключается ночью?
Впрочем, света не выключали и мы,
хороводом бессонниц из окна мироточа. 

А вокруг все мело и мело по углам.
Помнишь, как дрожало в ночи мое тело?
Ты своим, как Изольду, меня укрывал
в синих всполохах газа кухонных горелок.

Жаль, не грело. Спасения не было. Но
мы лежали с тобой на скрипучем диване.
А пришедшее к сумеркам утро в окно
хоронилось, неслышно ложась между нами. 

И казалось, от мертвого плена зимы
дикий Огрин, несущий нам горечь разлуки, 
все берег, все пытался спасти от вины
в сонной неге сплетенные ноги и руки. 

А ты помнишь, слепого котенка нашли?
Покупали ему молока, лили в миску
и лечили, заботливые, как бобыли,
согревали, качали. Он был нашей крошечной киской, 

узелком, крепкой пуговицей, благословенным дитя,
так причудливо соединившим больное, 
белоглазое, с язвами, дикое, как сихиртя,
как таинственный дар, нам отпущенный чьей-то рукою.

А потом мы искали коробку для его похорон.
И вот так, не сыскав, отнесли на пустырь в целлофане.
Ну а после, завернувшийся каждый в свою из сторон,
целый день прорыдали на нашем скрипучем диване. 

Ну а после? А после утекло слишком много воды.
Нас с тобою не спас от грядущей беды дикий Огрин
и ушел темной чащей, свои проклиная труды.
Мог ли он уберечь? Как ты думаешь, мог ли?

А мы сами могли бы беспечно свернуть во вчера,
отыскать тот пустырь и однушку у теплоцентрали – 
там, где ты еще жив, там, где я еще тоже жива,
где ничто не закончилось, где и не умирали?

Только мы в уйме времени, выданном нам на потом,
все слонялись без смысла, все искали подобных.
кто бы знал, сколько мы притянули не то
и не тех. Сколько раз зажигали мы в окнах

ложный свет. Сколько раз мы стелили постель
для людей, безразличных ко всем нашим драмам,
и, как странно, не раз мы садились на мель,
продолжая искать совпаденья упрямо

там, где нет совпаденья – ни в виденьях, ни в снах,
ни в предчувствиях, ни в явлении знаков и чисел.
Им не нужен наш пафос, наш античный размах
искрипучий диван из непрожитой жизни,

на котором в неведомом нам мартобре
мы могли, вопреки предсказаньям, воскреснуть
из зимы и поплыть на своем корабле
в дольний Корнуэлл, а приплыть в занебесный.

MEMORY POSTUM

Лето. Лондон. Еще не перевалило за полдень.
Коронер изучает обстоятельства смерти О'Коннор.
Почему умерла? Неизвестно. В стекле оконном
отражается улица. Южный квартал. И долго

он листает бумаги, скролит в своем телефоне twitter.
Почему умерла? Почему? Как нащупать причину?
Полдень. Суетно. Люди толкают в спину.
Он рассержен и пуст. Он не любит вопросов открытых.

Что за штучка такая была, эта странная Коннор?
С кем водила дела? И зачем сочиняла и пела?
Может, жить было нужно иначе? И, может, за дело
с ней такое случилось? О, господи! Как бестолково!

Он рисует в служебном блокноте редуты каракулей.
Что он, в сущности, знает об этой свихнувшейся Коннор?
В голове его пусто, туманно и манно, и сонно.
Хоть какой-нибудь знак, хоть намек. Но в итоге – ни знака.

Коронер морщит лоб. Что он может по факту ответить?
В захламленной квартире немытое, старое тело
лысой женщины – изуродовала себя до предела,
не смогла дотянуть – как досадно! – до окончания лета

и до первой прохлады. Коронер обливается потом, 
переносит в сухой протокол все, что видит, и чинно
пишет: стол, диван, фотография младшего сына
с мелкой надписью прямо на рамке «memory postum»,

на обоях – гитара, газетные вырезки «Grammy».
Что еще? Книги, диски, конверты, стеклянные четки.
Он покоя лишен. В голове его образ нечеткий.
Почему умерла эта чертова Коннор? Бездельник,

его зам, вот уже третий час залипает с планшетом,
день минувшего вторника распределив по минутам.
Кто поверить бы мог в то, что дива – и станет вдруг трупом,
коченеюшим, синим, бессильным, бесстыдно раздетым.

Коронер прикрывает глаза. Он устал. Он растерян.
Почему ему нужно копаться в белье этом звездном?
Все ж понятно про них. Непонятно лишь «memory postum»
мелким шрифтом на рамке. Кому эта ложь? Он не верит

в тех, в ком есть божий дар, поцелованность, царство на троне
в мире дьявольских игр в чарты, рейтинги, фанов, релизы.
Что за смысл разбираться во всем этом? Нет больше смысла.
Что тебе не хватало? Что тебя доконало, О'Коннор?

Бьет Биг-Бен. Вечереет. Он опять на последний автобус
опоздает. И будет опять ночевать в кабинете,
но не спать, потому что уже никому не ответить,
что же значило это странное «memory postum».



Об авторе: Мила Борн – сценарист, писатель, член «Союза писателей XXI века», автор книг «Голодный остров», «Дети Гамельна». Родилась в 1972 году в Волгограде. Окончила Литературный институт им. Горького и сценарный факультет ВГИК. Публиковалась со стихами, прозой, монографиями, эссе. Принимала участие в различных издательских проектах. Публиковалась в российских и зарубежных изданиях: «Новая Юность», «Волга», «Зинзивер», «Дети Ра», «Артикуляция», «Фабрика литературы», «Вторник», «Литоскоп», «Лиterrатура», «Берлин. Берега» (Германия) и другие.  В 2019 году стала дипломантом 39-го Международного фестиваля ВГИК в номинации «Сценарий полнометражного игрового фильма». В настоящее время проживает в Германии. Пишет сценарии, стихи, прозу.

Игорь Силантьев. Разносчик тундры. Несколько коротких текстов

  РАЗНОСЧИК ТУНДРЫ Несколько коротких текстов Разносчик тундры Один человек работал разносчиком еды. Он разносил осетинские пироги и грузинс...