Показаны сообщения с ярлыком Ольга Балла. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Ольга Балла. Показать все сообщения

четверг, 29 мая 2025 г.

Ольга Балла. Ты ощущаешь только главное. Рецензия на книгу Ю.Казарина "Призрак речи"


ТЫ ОЩУЩАЕШЬ ТОЛЬКО ГЛАВНОЕ

Юрий Казарин. Призрак речи. — Екатеринбург: несовременник, 2025. — 72 с.

Как известно, поэт Юрий Казарин принципиально отличает поэзию от литературы, видя в ней совершенно особенный, отдельный способ словесного и смыслового действия — незаместимый иными способами и родственный, добавим мы, скорее уж философскому умозрению (в казаринском ее варианте — во всяком случае). В соответствии с этим устроены все его поэтические тексты; те же, что составили новую его книгу, речь в которой идет о соприкосновения с предметами предельно крупными (попросту — с предельными), — в особенности. В том числе и те, что составляют первую ее часть, — «Вольные стихотворения» — и написаны в строчку и без рифм. По способу мышления (напомним: для Казарина поэзия — прежде всего мышление; он именно так и говорит — «думать стихи»), организации текстового пространства, соединения слов друг с другом, со смыслами и интуициями, а главное — по степени напряжения они — тоже стихотворения (можно было бы сказать — эссе; впрочем, эссеистика в одном из своих вариантов — прозаическая форма поэзии).
«Выходишь из деревянного дома — в снег, на снег, в холод, в нижнее небо, похолодевшее к зиме. И в тебя входит свет — его вещество, пахнущее пустотой. В тебя входит снег, прикасаясь к твоему голому лицу, к голым рукам и голой шее. Ты прикасаешься к снегу, и снег прикасается к тебе: пустота — к пустоте».
Так говорится в «конспекте стихотворения» — в тексте, занимающем целых три, пусть и небольшого формата, страницы; будь это не конспект, а целое, полностью развернутое стихотворение, оно было бы гораздо короче и многократно плотнее. Как заметит читатель во второй части книги, в «Новых стихотворениях», — если вдруг он этого еще не знает — Казарин высказывается формулами. Самодостаточными и не нуждающимися в расшифровке.

У, циферблат… Твой бесконечный лик
бледнеет, как ноябрьская черника.
А над тобой, тебе равновелик,
Вселенной выгнут материк,
как вся из листопада книг
семи небес распахнутая книга.

Прозаические стихи первой части оказываются высвобожденными (на что и указывает ее название) из обычной сетки силлабо-тоники и рифм, в которую поэт, предпочитающий твердые формы, обычно собирает свои высказывания. Такое предпочтение тоже принципиально: тем самым он сообщает им напряженную силу, которая удерживает и направляет мысль, бросает ей вызов, жестко ограничивая само пространство высказывания и взывая тем самым и к экономии его средств, и к как можно большей — желательно, предельной — насыщенности и дисциплине (то есть, жестко организованную форму и, как правило, небольшой, сжатый объем здесь можно рассматривать как усилитель). Это мы и видим во второй части книги, построенной именно таким, традиционным для автора образом. В части первой он отпускает слова в вольный поиск. Они начинают петлять, множиться, повторяться, — но все равно говорят о самом-самом существенном. Тексты Казарина — жгучий концентрат независимо от формы, в соответствии с которой они выстроены.
«Ты выходишь из бытия в пустоту. Пустота больше бытия, она питает сущее простором — и вечностью. Выходя из бытия и входя в пустоту, ты освобождаешься от языка — выходишь из языка, из всех его форм и порядков».
В случае Казарина несомненно есть все основания говорить о философском темпераменте автора, который, однако, осуществляется и воплощается поэтическими средствами, в обход (неминуемо тяжеловесного) философского понятийного аппарата, — ну кроме разве отдельных слов вроде «бытия», вполне обжившихся за пределами специального философского лексикона. (Можно сказать и так: философия тут заимствует у лирики ее лирический потенциал, ее опыт моделирования мира и происходящего в нем. Чистого умозрения для казаринских целей категорически недостаточно.) Поэтический тип работы со смыслами обеспечивает мгновенное короткое замыкание между смыслом и его восприятием. Это никоим образом не отменяет чувства как предмета, истока и повода речи, но, напротив, вращивает его внутрь мысли, делает его непременной и необходимой ее частью, формой ее.

Снег на очах растает –
выплачешь в феврале.
Руку прижмешь к земле –
всей пятерней врастает
в то, что было уже — тобой.
Горькое горькой
прижмешь губой,
ходишь как пьяный…
Любит любовь гобой –
он деревянный.

Тут самое время вспомнить, как Михаил Эпштейн в свое время говорил о философских чувствах и действиях : тех, что способны стать истоками мысли и, в конечном счете, философствования. У Казарина, кажется, все без исключения чувства и действия, включая практические и бытовые, все повседневные впечатления: двор, лес, небо, погода, телесные состояния — философские. А в этой книге, может быть, особенно, поскольку, как мы уже и сказали, в ней происходит и подробно рассматривается соприкосновение человека с предельным. Поэтический субъект здесь (в данном случае возможно говорить о полной его тождественности автору) наедине с основами существования — не только собственного, но и вообще. Практически голый человек на голой земле: только он — и мир.
«Ты теперь сама семантика — миру и себе. Свобода — это соприкосновение и взаимопроникновение семантик: семантика мира, пустоты и человека мерцает на стыках, на разрывах и в разъемах».
Поэт, живущий в уральской деревне Каменка и действительно, насколько можно понять, говорящий о собственном повседневном опыте: костер, печка, за водой на прорубь…, взаимодействует в стихах с большим телом мира — без посредничества цивилизации, культуры, истории с их условностями (думается и о том, что поселение этого высокообразованного и сложнорефлектирующего человека в деревне, дистанцирование от многособытийной и тем самым суетной жизни большого города само по себе было поэтическим жестом — чтобы иметь дело напрямую с главным и больше ни с чем). Все лишнее если не убрано, не вынесено за невидимые скобки, то сведено к минимуму. Других людей здесь тоже почти нет (кроме разве адресата некоторых стихов — Анастасии). Посредничает здесь единственно природа — как наиболее адекватный язык высказывания мироздания о самом себе; она говорит все, что необходимо, даже в избытке. При всем внимании поэта к ее разнообразию (он слышит и различает, например, как «в близком бору» дышат во сне синицы, снегири, дубоносы, филин — но также и ангелы, и Бог…) ему и в природе важно, в конечном счете, только самое главное: (отражающиеся друг в друге) земля и небо.
«Зеркало земли утолщается, крепнет — навстречу могучему звездному небу. И Кассиопея проступает как мысль — как куст мысли, и смыслов, и образов, и видений. Куст Кассиопеи — подлесок, залесок и деревья других созвездий — приближается к глазам сквозь зеркало неба. Зеркало земли скрипит под валенками, а особенно под сапогами: тысячи скрипок небесных стонут, вскрикивают, пищат, визжат, плачут и поют вслед идущему. Зеркало земли вспухает и отражается в небе и в себе кристаллами снега и льда — и воссоединяется с зеркалом неба: два зеркала сходятся, как ладони, и прижимаются друг к другу — все: тебя нет. Ты теперь часть светлой тьмы и звездного света; часть воображения мира, часть его мышления и часть его внутренней речи».
Это одинокая речь — в каком-то смысле не нуждающаяся в слушателе. Ей важно — прозвучать, быть прожитой самим говорящим. Может быть, она важна даже более, чем тот, кто ее произности, который теперь все равно ведь уже куда более «часть воображения мира», чем скоропреходящая человеческая личность в ее подробностях.
Казарин говорит о самих (явленных человеку в повседневном, чувственном опыте, осязаемых руками) структурах мироздания — с активным участием в нем человека, его наблюдающего присутствия (в казаринской онтологии наблюдатель, кажется, влияет на происходящее в мире самим фактом наблюдения). Но в данном случае это не самоцель.
«Ты стал языком — ты ушел из бытия. Ты — часть пустоты, — настаивает автор в открывающем книгу, а значит, дающем к ней ключи «конспекте». — Ты ощущаешь только главное».
Главная же, сквозная тема книги, организующая вокруг себя все, что тут сказано, — вхождение в окраинные области жизни. Приближение к ее концу, всматривание в этот конец — по видимости почти бесстрастное, но уж совершенно точно бесстрашное. Естествоиспытательское, аналитическое.

Тебя за смертью посылать, —
смеясь сказала мать, –
и я пошел, и я нашел,
где буду умирать:
на перекрестке легких рек
стою — ни зверь, ни человек,
ни ангел: здесь не тает снег,
здесь никогда не тает снег,
не плачет снег —
как я — ни зверь, ни человек,
ни ангел, наконец,
немтырь, снежок, скворец…

В таком способе видения и речи есть и освобождение от сковывающих земных примет: ни зверь, ни человек, ни ангел… «Я» еще есть, но личностных определений все меньше. Сильнее всего из них память о детстве («Я мальчиком бывал и плакал на вокзале…») — ну, это ей вообще свойственно.

Думает мной и дышит
мной хоровая даль,
как меня пьет и дышит
мной не моя печаль.

Поэт всматривается в новооткрывающиеся ему пространства: пустоты, холода, свободы, ясности, в остывание того, что некогда — еще на живой чувственной памяти — было раскаленным. Именно потому ведущие образы этой горькой, честной, жесткой книги — снег (кажется, наиболее настойчивый из образов, начиная с самых первых строк; он упоминается почти в каждом стихотворении, а то и — как мы уже и видели — не по одному разу), лед, холод, озноб, замерзание, сугробы, стужа, мороз, зима. Поэт повторяет и повторяет, на разные и на не очень разные лады — сколько ни скажи, никогда не достаточно: «Холодно. Зябко. Студено»; «в холоде, хладе, глухой холодине»….
Области, в которые тут вступает человек, — не вполне человеческие. Не человеческие совсем. «О, чешуя небес и кожи / нечеловечьей».
С другой стороны, ни страха, ни отчаяния, ни протеста перед лицом всего этого у поэта нет (или почти нет – в одном только стихотворении скажет, даже повторит: «И дышит ужас с верхотуры»): «Жизнь и нежизнь обнимаются в тебе. Они говорят что-то друг другу — обнявшись. Смерти нет потому, что нежизнь — живая. Живая по-иному. Живая невообразимо. Живая всегда. Живая до слез». И потому — спокойствие, но печальное. Печальное, но спокойствие.
И проживание, и выговаривание этого — не только личная судьба, но и (общезначимая, универсальная) онтологическая практика: не просто работа расставания с миром, но работа с самим бытием. Книга — хроника этой работы.
«[Т]ы оглядываешься, как Орфей, на любовь и смерть так, как цветы поворачивают свои лица к солнцу. Черное солнце Осипа несет тебя без носилок к тому, что было там влагой и сушей. Вместо моря и берега здесь только небо. Иная твердь».


Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя».
Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др.
Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

понедельник, 14 апреля 2025 г.

Ольга Балла. Финик мой Харитон, внутренний человек. Рецензия на книгу Е.Ванеян "Кто же их тронет"


 

ФИНИК МОЙ ХАРИТОН, ВНУТРЕННИЙ ЧЕЛОВЕК

Елена Ванеян. Кто же их тронет: стихотворения 2018–2024. — [Б.м.]: издательство ФХ, 2024. — 79 с.
В своей третьей книге стихов Елена Ванеян говорит сложнейшей, многоуровневой, многорегистровой, многостилевой поэтической речью, разные уровни которой постоянно взаимодействуют друг с другом, проникают друг в друга. Так, что их и не сосчитать, хотя попытаться стоит.
На одном из этих уровней (даже сразу на нескольких — диапазон тут широкий) язык ее — почти детский, от считалок («кто аптека кто фонарь / кто укушенная тварь») до страшилок («едет гроб везет гостинчики»). Даже явно не детские стихи у Ванеян нередко имеют (почти) совсем детский облик:
Буду экономить этот день.
Небца серенькую тряпоньку
В мягкой сумочке носить
Вместе с желудем и слоником.
Всех снежинок — замкнутых малышек
Поцелую в сомкнутые глазки.
Думать буду, что же было дальше.
Второй пласт — фольклорный, очень мощный, кажется, самый мощный здесь: «Глазки-глазыньки мои — бусинок разве жалко? Ушки-тряпочки — на всех кустах шевелятся», «На колу мочало / Котиком мурчало / Ласково мычало / Плакало кричало / Матерно рычало», «Гений места, я не твой». Тут тоже широкий диапазон: причитания, присказки, заплачки, песни… (два стихотворения подряд так и называются: «Песня»). Третий — религиозный: «Свет во тьме, да просто Свет во тьме», «вси языцы восплещите рукокрылами / и воскликните Ему гласом радования».
А есть еще (но пластов, пожалуй, не образуют, — входят в другие пласты отдельными резкими вкраплениями) просторечия и вульгаризмы: «а отселева досель», «мозг, забитый типа умом, бесполезным чмом», «трехнутой», «им не в лом», архаизмы: «собор всея зверей», «сидети, шептати, дудети», внезапно — сочетания вторых с первыми: «инда хрясь», иноязычия: «Let me go — Never let me go», «Whatever, некогда спорить», «Леолам, леолам!», «vu ahin zol ikh geyn». И персональная самоизобретенная лексика — это уже, пожалуй, полноценнный пласт: «погроб и взахрап», «колоколица», «квелесые буеса», «камышек», «угробышек», «гробельная», «птеньканье», «прошлость»…
И все это — далеко не только от собственного авторского (лирического субъекта) имени и лица: иной раз вообще неясно, чьи голоса тут звучат, принадлежат ли они вообще кому-нибудь или так, носятся в пространстве, отпущенные (вырвавшиеся?) на свободу:
+
ступай додому, мешуга.
скрипи, берцовая нога.
+
сам скрипишь ты премного
гоговатый магога.
[банный лист-недотрога.]
[брат-ботинок ван гога.]
Ванеян, кажется, — один из самых многоголосых сегодняшних поэтов. В самом ее способе говорить — огромное количество жизни, едва умещающейся в самой себе.
Во многих текстах поэта выговаривается некоторая частная мифология — совсем ли персональная, известная ли только узкому кругу посвященных. Для тех, кто к этому кругу не принадлежит, она почти непрозрачна и поддается разве что угадыванию, реконструкции (не факт, на самом деле, что такое нужно делать; худшее, что можно сделать с мифологией, особенно персональной — это перевести ее на рациональный язык, для которого она вовсе не предназначена). Но составить себе общее представление об этой мифологии — чтобы ориентироваться — вполне возможно. В ней видны, например, по крайней мере четыре персонажа с именами, природы не очень ясной, но явно нечеловеческой: не раз появляющиеся Финик и Харитон (устойчивая пара — кто-то вроде общефольклорных Фомы и Еремы? а возможно, они — вообще одно двуликое лицо: «Киник мой Диоген, / Финик мой Харитон, / Внутренний человек»), показывающиеся лишь единожды Медуза и Грюнир (Медуза как Медуза, фиолетовая, текучая, студенистая, с шипящими змейками, а Грюнир с известной вероятностью котоподобен: «Глазки — оранжевые фонарики, / Сам чернобархатный, / Как мама Нюкта»), и множество персонажей безымянных: птицы, звери, рыбы (в том числе рыбы-собаки), растения, ангелы с копытами, вибриссами и клювами, «полу-мишки без доньев-покрышек» и существа вовсе таинственной природы — «серенький ай-дуду». Не говоря уже о поэтах, которым сам Бог велел быть персонажами мифологии — почему бы и не частной? — «…Рильке смородиновый, восемь раз через себя перекинувшийся», «серебристо-зеленая Ш с семью головами чешуйчатыми» (это явно Елена Шварц).
И средь белого дня
По беленой стене
Сизокрылые паттерны
Пролетают и скачут —
Чижик, Улитка, Дракон,
Огненная река,
Троица, Святитель,
Трансформеры
Многое в стихах Ванеян растет из личных, локальных смыслов, из апелляций к тому самому ближнему кругу (некоторые стихи адресуются, как частные письма, не только поэтам. легко узнаваемым по инициалам, но и «Маме», «Папе», «Мусеньке», «Маргаритышу», «Пашеньке» и даже «улитке Брунечке»). Она бесстрашно впускает в стихи, доступные Бог весть какому громадному количеству читателей, — семейные внутренние, совсем незащищенные словечки — тоже своего рода фольклор, только очень локальный: «А голосишко: Мапа! / А другой голосишко: Мрюша! / А третий: Мамышенька!». (Финик с Харитоном, должно быть, тоже из этого фольклора: «А еще голос: Финичек мой! Харитошенька!».) Фольклорное и личное у нее вообще настолько предполагают друг друга, что, кажется, они просто одно и то же: «В речке уточки звякали / А мы пели и плакали / За прадедушку Якова / За звереныша всякого / И за мягкую шерсть его / И за Гришу Дашевского».
Не менее мощен здесь и пласт совсем уж мифологический, в котором ничему личному места не остается. О катастрофическом событии недавней истории говорится так: «Нас видит девушка-лосось: // Мешки под желтыми глазами, / И нерестовых изменений / Чумная радуга / Ложится вкривь, / Гуляет вкось. / В багровом поле — алая трава, / Поверх нее утопленник синеет. // Я в белом небе, я сдаюсь, сдаюсь».
Но ни мифологический, ни (около)фольклорный, ни детский пласты не исчерпывают этой поэтической речи. Подобно радиоприемнику, улавливающему разные волны, она говорит одновременно многими голосами, перебивающими друг друга, складывается из подвижных обломков разных стилистических пластов. Так в страшную сказку о Финике и Харитоне вдруг валятся куски обыденной разговорной речи: «Здравствуй, милая, повторю, прости, спасибо, / Проваливай, гад, убирайся, сволочь, / Не прощаюсь, простимся, нет, не прощаюсь, / Как ты там, не надо ли чего, мой хороший?». Так фантасмагорическая история обо всех святых, приметивших в парке гигантскую «почку размером с поволжского слоника», внезапно начинает рассказываться высоким архаичным поэтическим штилем: «И вот сентябрь! Замедля свой восход, / Сияньем хладным солнце блещет…», который, правда, тут же стремительно сходит на нет: «Слабеет черешок, и на простор / Уж тычется заволжский теплый мамонт». Иногда в эту речь вклиниваются голоса других поэтов — оторвавшиеся от своих давних обладателей, сделавшиеся всехними, гудящие в эфире: вот Ходасевич — «Папа думает: — Эта вот тетенька, / Желто-серая, полуседая, / Она дочка мне, если не врете вы», вот Мандельштам: «А все еще хочу / Скворцом и пирогом, / А не вослед лучу, / Не в дальний лес пешком», а вот — не переставая быть детской считалкой — и отголосок Блока: «кто аптека кто фонарь…», и уж совсем неожиданно — Евтушенко в унисон с Франциском Ассизским: «в день брата лазаря подумай обо мне / в честь брата ослика подумай обо мне / в день воскресенья вспомни обо мне / в день катастрофы вспомни обо мне».
(Кстати, резкое — чтобы искра проскакивала — сближение совсем, до противоположности разного — вообще один из характерных приемов Ванеян: «…к древней стоянке / Аполлона в Сиде, / человека в Капотне».)
Мировосприятие, лежащее в основе этих текстов, во многом синестетично — тоже сродни ранне-детскому, такому, когда разные чувства еще не знают разделяющих их границ: «Голосом фиолетовым ли, квадратным, / Круглым с щетинками, тоненьким или медным, / Басовитым в крестик, одинаковым или всяким…».
Прямые высказывания у Ванеян крайне редки — но тем они и сильнее, что она ими не злоупотребляет
Целыми днями
обнимаю себя за плечи,
раскачиваюсь,
повторяю:
Дорогой Израиль.
Дорогая Армения.
Дорогая Украина.
Что имеется в виду –
Да какая разница.
Да понятия не имею.
Многочисленные уменьшительные суффиксы (леденчик, мишутка, портретик, плошечка, кротик, тигрик, зверик), даже в тех словах, где они случаются нечасто, если вообще (тряпонька, тапоньки, музинки, голубчинька, небко, домушка, улитыши, позавчерашеньки, первенькое декабря), совсем детские слова (штаники, котя, кротя), детские же окказионализмы (верещатель) не должны вводить в заблуждение — да и не вводят: тут нет речи о детской / инфантильной позиции (вот о материнской — может быть). Понятно же: все эти обильные диминутивы, с одной стороны, подчеркивают хрупкость, а значит, и драгоценность всего сущего и нежность к нему:
Все драгоценные разы:
Я снова заново дышать учусь,
И слезок маленьких латунные тазы
(Иль пластик розовый, но это ничего),
И сердцем маленьким дышать и трепетать
(Большого нет, но это ничего).
С другой, они же указывают на то, что речь идет о чем-то невместимо большом, глубоком и темном, о чем-то таком, перед чем мы все малы. Отсюда детская лексика: так страшно, как перед его лицом, может быть только в детстве — когда еще нет защит («Мой ужас был старше меня»). «Ты вставай, вставай, Финичек, бери тележку, / Вези Харитошеньку в чисто поле, / Покажи ему косточки и глазницы…». Как все страшное, это, конечно, о самой смерти.
Но чем смертельнее страшное — тем дерзче и веселее вызывающе-легкая речь:
выпекаем хлебушек
из всего, что есть –
камышек, угробышек,
гробельная жесть
благостные выстрелы
свечки за помин
углеводы быстрые
легкий дофамин
Может быть, все это (от многоголосости до детски-уменьшительных словечек) — одновременно — и вызов смерти, и заговоры против нее. Что в каком-то смысле одно и то же — и совершенно соответствует природе самой поэзии.

Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя».
Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др.
Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

воскресенье, 17 ноября 2024 г.

Ольга Балла. Точное количество жизни. Рецензия на книгу Вячеслава Попова "Там"



Книга стихов Вячеслава Попова, первая после двадцатилетнего молчания поэта (и вообще пока единственная), вышла уже три, почти четыре года назад. Невозможно не использовать повод проговорить ее теперь, когда уже ни одно издание не берет рецензий на такие давние книжки; тем более, что рецензиями книга совсем не избалована. Кажется, их было всего-то две — если не считать вышедщие в 3-м номере «Волги» за этот год «герметевтических этюдов» Григория Беневича, посвященных отдельным стихотворениям Попова (на самом деле — о принципах его поэтической работы вообще, но от обобщающей позиции автор этюдов с самого начала отказывается): одна — новосибирского поэта Александра Кривошеева, написанная как частное высказывание и выложенная самим поэтом у себя в не приветствуемой ныне в нашем отечестве соцсети, и еще одного поэта — Оли Скорлупкиной, выложенная опять-таки в соцсети, по счастью, на сей раз уже в приветствуемой, — в ВК-группе сообщества «Орден кромешных поэтов», очень вдумчивая и понимающая. Но это все.
Собранные в эту книгу стихи (в аннотации к книге сказано — написанные в 2018-2020 годах, на самом деле сюда вошли и отдельные тексты 1990-х) — высказывания двух типов. Во-первых — легкая по видимости силлабо-тоника, несколько, пожалуй, архаичная для нынешних времен, — но, вполне возможно, в том и замысел ее — в отстранении от времени с его суетами. Это специальная такая простота: не то что мнимая, но умышленная — чтобы не отвлекать от внутренней сложности, а, напротив того, сосредоточивать на ней внимание. И тишина — а в этом модусе поэтическая речь Попова принципиально тиха — для того же: чтобы собственным голосом не заглушить главного. Что до времени, то в сколько-нибудь полном объеме время в книге одно — прошлое, детство на Алтае, в меньшей степени — юность в Тарту, там его много, оно плотное и жгучее. Печаль жизни (реже — счастливое опьянение жизнью, как, скажем, в воспоминаниях о том, как однажды в поезде «от счастья не спалось»), то густо-чувственная, то совсем прозрачная, плотно упакованная в твердые стихотворные формы.
Во-вторых — верлибры, устроенные как будто даже еще проще, чем высказывания в твердых формах: прямые описания событий и ситуаций.
Попов мыслит циклами, тематическими линиями (скорее, тематическими облаками) — так выстроена и ныне осмысляемая нами книга. Всего их здесь восемь: «Нечто об ангелах», «Бумажные боги», «Бия, Бийск, АБ», «Немцы», «Красота», «Погружение», «Слышишь? Помнишь?», «Прохожие стихи». Он не то чтобы пишет циклами, но именно что мыслит ими: как свидетельствуют знающие люди , он собирает тексты, написанные в разное время, в некоторые единства с общей логикой, с сквозным мотивом, меньшие, чем книга, и способные составить ее, будучи выстроены в определенном порядке. Так в этом случае и происходит: перед нами составленное из нескольких циклов цельное сложное высказывание. В соответствии с внутренним устройством текстов, с характером текстовой ткани эти циклы возможно разделить на «прозрачные» и «плотные». Понятно, что выстроена эта последовательность не в хронологическом порядке, но в соответствии с внутренним временем книги, которое у нее несомненно есть, циклы столь же отчетливо делятся на «ранние» и «поздние». Ранние — прозрачны. Поздние — плотны. Прозрачность с легкостью отчасти возвращаются только в заключительном цикле — в «Прохожих стихах». там, где о ближайшей, подручной повседневности. Люди в метро, на улицах, в кафе. Отдельные, точечные ситуации.
Начинается книга с ангельского цикла — и сразу с парадокса: «на могилу ангела». Да какие же могилы у бессмертных ангелов? — а вот тем не менее. Первое же стихотворение — которому положено быть ключом ко всему остальному — сразу и о невозможном, и о смерти, и о хрупкости:

на могилу ангела
девочка пришла
хрупкая как ампула
тонкого стекла
ах как в ней колышется
смешано с душой
точное количество
жизни небольшой

Легкое как дыхание, негромкое как шепот, это стихотворение называется «Юность», но оно почти детское, а может быть, и не почти. И не только внешней простотой, да и не в первую очередь ею, а тем, что оно — сразу о самом важном. Детская поэзия ведь занята прежде всего тем, что ориентирует растущего человека в мире, показывает, что в этом мире к чему. Вот и Попов показывает нам, растущим, то же самое.
И да, помогает тем, кто забыл, что он все еще растет, — вспомнить об этом.
В следующем же стихотворении ангел снова в нетипичном для себя контексте (как будто мы знаем, что для них типично!): он возникает в плацкартном, забитом спящими вагоне в облике «кривоногого казаха» для одного-единственного человека, невидимый никому другому. Еще один ангел, заботясь даже не о человеке, а о корове, несет за ней по пастбищу «семисвечник из ветви кедровой».
Попов, конечно, в одном из своих обликов – тайновидец. Ему еще и не такое видно. Ангелология его, вообще, если возможно так выразиться, его поэтическое учение о незримых и таинственных существах и сущностях нетривиально, неожиданно, разнообразно и текстами этой книги наверняка не исчерпывается. Он способен углядеть, скажем, «шестирукого человечка» таинственной природы над ангельским семисвечником, повинуясь движениям которого, меняются местами предметы, заменяющие в семисвечнике пламя; ангелы же являются ему где угодно (легко заметить, что в качестве места появления они предпочитают железную дорогу — пространство промежуточное, не там и не здесь) и в обличии не только человеческом (включая даже собственное обличье лирического субъекта: «я — не божий, но ангел тоже, / с сердцем мертвым, душой немой»), но и, например, в облике диких собак («Бегут сквозь райские снега, / глотая воздух музыкальный, / собаки дикие слегка, / их морды весело оскалены» — это они). И ангеличность — совсем не благостное нечто, устроенное для удобства человека и вмещающееся в его понимание: присутствие ангела жутко. Угадав ангела в железнодорожной попутчице, шестнадцатилетней «девчонке-сету», лирический герой говорит: «Я знакомиться с ней не буду, / буду в ужасе наблюдать, / как ее холодком повсюду / разливается благодать». Пуще того, он видит ангелов как смертных (в первом стихотворении мы это уже заметили), но значит, и рождающихся, — и в одном из стихотворений прослеживает процесс вылупления еще недооформившегося ангела из личинки. Кстати, человеку это, судя по интонациям, опять-таки не сулит ничего хорошего: «скоро ангелом он станет / скоро крылья отрастит / и уж он тебя застанет / он тебя оповестит».
(Кстати, ангелы будут изредка залетать и в более поздние циклы книги.)
Цикл «Бумажные боги» населяют как будто писатели — почти все уже умершие (Чехов, Пушкин, Толстой, Кузмин, Вагинов, Булгаков, Хармс, Заболоцкий… — и их поэт-духовидец тоже видит: «Я вижу их, я вижу! — их вязаные колпаки, словесный пар, клубящийся у рта отрывистыми облачками…»). Встречаются — на равных правах с умершими и даже в одном пространстве с ними — и живые, но они обозначены инициалами и появляются во сне («на днях мне приснился поэт Д.Б. / приснилась поэт И.К.» — почему-то сразу понятно, кто это, — «Елена Шварц позвала их к себе на вечер в один ДК»); их книги, их персонажи (Савельич, Петруша Гринев, Андрей Болконский, доктор Живаго…). Впрочем, читатель, пройдя сквозь первый цикл и уже представляя себе некоторые особенности авторской оптики, догадывается: уж не разновидность ли они (страшных, нечеловеческих) сущностей, другую — и другую ли? — разновидность которых мы видели в «ангельском» цикле? «А Кузмин, как Вий, поднял веки, а под веками пустота…» (Тут читатель замирает, поймав себя на мысли: а ну как в этой книге поэта-духовидца, самой последовательностью циклов, описано устройство мироздания, иерархия населяющих его существ, сверху вниз, от высшего уровня — ангелов — все ниже, ниже…? — от ангелов — через писателей и литературных героев — к просто-людям; сначала — к коренным людям памяти, потом — к моментальным людям на улице.) Каждый из здешних героев способен на миросозидающие, демиургические действия. Даже персонажи книг:

Живаго спускается к Каме
и трогает Каму руками,
над страшной ее широтой
летит, сирота сиротой,
и шепчет в себя все надрывней:
«Река нарекается Рыньвой».

Что уж говорить об их авторах, — те способны, пожалуй, и на действия мироразрушительные:

прочел заболоцкий прекрасный поэт
не глядя в тетрадку столбцы
хозяйка квартиры алиса порет
гостям подала голубцы
поэты введенский и хармс (ювачев)
едва прикоснулись к еде
и все понимали расходится шов
и кажется видели где

Несомненно, в глубокой связи со всем этим — то, что одна из настойчивых тем стихотворений Попова — смерть, точнее, пересечение границы между нашим и иным планами существования, а то и существование уже по ту сторону границы. В стихотворениях «ангельского» цикла такое — если и не в каждом тексте, то очень часто: Андрея Петровича из одноименного стихотворения по ту сторону встречает ангел «и тихо шепчет душе немой: “Ты мой котенок... Хороший мой... Иди, не бойся. Пора домой!”», и в стихотворении «Латынь» ангел ведет по небесному Стокгольму тех, кто явно уже пересек границу; но вот она и средь бумажных богов:

люди? люди только снятся
смерть как зеркало несут
полно зеркала стесняться
что нам смерть? пустой сосуд

Это произносит булгаковский герой, но так ли важно, кто именно? А персонажи смертны («вчера хоронили фарятьева»), не говоря уже об их авторах (бронзовка прилетает к Бродскому не куда-нибудь, а на его могилу).
Еще одна тема — скорее, еще одно пространство, в котором все происходит (но не все ли вообще происходит там?) — сон: самого лирического субъекта, которому снятся поэты Д.Б., И.К. и Елена Шварц, или кого-нибудь из писателей — например, другого Шварца, Евгения, в руках которого телефонная трубка оборачивается трубчатой костью (и уж не человеческой ли?).
А вот и третья тема, она же и пространство — заметно уступающая в настойчивости двум первым, но, чую, родственная им — и присутствующая некоторым фоном, мы ее знаем, как ни удивительно, уже по «ангельскому» циклу. В «Бумажных богах» именно там лирический субъект встречается с (умершим больше сорока лет назад, потому и названным полным именем) Леонидом Цыпкиным, автором «Лета в Бадене», — пусть только с его книгой, но тем не менее:

«Сапсан» летит внутри метели
опасной красной полосой,
несет меня на три недели
в любимый город полусвой.
Я «Лето в Бадене» читаю,
прочел примерно полпути.
Прекрасный Цыпкин, я считаю,
попутней прозы не найти.

Стихотворение кажется необязательной рифмованной записью в дневнике-сиюминутнике, просто фиксирующей то, что происходит. Но ведь это — железная дорога, место не-там-и-не-здесь, место перехода, и происходящее на ней всегда так или иначе указывает за здешние пределы.
Следующий цикл — геобиографический: «Бия, Бийск, АБ », — о пространствах (казалось бы?) вполне земных и осязаемых, с которыми связано детство автора («...Не спал, перебирал всю ночь / картины детства, лица Бийска»). И это первый из «поздних» циклов книги, тексты в которых устроены иначе, чем в циклах «ранних» — прозрачных, визионерских, сновидческих.
Тут впервые появляются тексты еще одного типа (а вместе с ними и верлибры, — которые, впрочем, не преобладают) — плотные, чувственные, полные точных, как вбитые гвозди, деталей, они соперничают в описательности с прозой и, пожалуй что, способны по меньшей мере не уступить ей:

февраль 1932 года
юго-западный склон Бийско-Чумышской возвышенности
обрывистый край нагорного лессового плато
излизанный ветром снег
оголенные желто-серые участки грунта
кладбищенские сугробы
с торчащими из них былинками крестов
исчерченная узкими тропками площадка старинной
метеообсерватории
женщина в неуклюжем пальто
в двух платках и подшитых валенках
проверяет термометры и ветрометры
минус пятнадцать по цельсию
штиль
темнеет
в безоблачном и безлунном небе проступают первые звезды

Это о Валентине Михайловне Лосевой, жене философа Лосева, как прямо скажет в конце стихотворения автор (мы догадаемся чуть раньше, как только будут упомянуты «тайная инокиня Афанасия» и «тайный инок Андроник»); но в некотором смысле это даже и неважно, на ее месте мог быть кто угодно. Здесь важна сама ситуация, сама фактура реальности, которая вдруг становится необыкновенно важна и подвергается пристальному рассмотрению.
Начиная с «бийского» цикла тексты заметно «тяжелеют», оплотневают — набухают плотью и обильными подробностями ее.
Впрочем, и в «поздних» циклах книги ощупыванием поверхностной фактуры реальности дело не ограничивается. Осязаемая плоть мира вдруг истончается, и сквозят прежние сквозные темы: смерти, перехода — вот, из самой глубины цикла «Погружение»:

батискаф опускается в бездну
освещает ближайшую тьму
в этой бездне я честно исчезну
неизвестные муки приму
я не верю в отчаянный случай
не прошу мою душу спасти
но ты слушай пожалуйста слушай
а когда замолчу отпусти

Или следующее сразу за ним стихотворение о кротах, которые роют «тысячи черных дыр» и «ныряют в кромешный мир»:

По этим норам, по этим ходам,
ветвистым изгибам тьмы
они нисходят к таким холодам
и звездам такой зимы,
какие даже не снились нам,
какой не приснимся мы.

Григорий Беневич в своих герменевтических этюдах, из некоторой, видимо, осторожности, отказывает стихам Попова в статусе философских («это не философская поэзия в буквальном и содержательном смысле»), хотя сам же упоминает о том, что стихи его выдвигались на премию имени Александра Пятигорского, присуждавшуюся, как известно, «за лучшее философическое сочинение»  независимо от жанра, в котором оно осуществлено, хоть за пост в соцсети. Но если уж философия занимается основами существования — а, думается, именно ими она и занимается, — то эта поэзия как раз такова и в буквальном, и в содержательном смысле. Не отвлекаясь на суету так называемого актуального, Попов, во-первых, самими типами своих текстов («плотными» и «прозрачными») наводит внимание на структуру существования как таковую: на то, что несомненно воспринимается всеми органами чувств и на то, что за всем этим, предположительно, стоит и только угадывается. Особенное же внимание обращает он на жизнь в аспекте ее прозрачности: на ту ее границу, сквозь которую просвечивает нечто, как-то продолжающее жизнь и явно превосходящее ее. И, может быть, удерживающее ее на себе. Как знать.


Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – журналист, литературный критик, эссеист. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя». Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертеж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023), «Дикоросль-5: Две тысячи двадцать третий (2024)». Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др. Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

среда, 31 июля 2024 г.

Ольга Балла. Воображать, обладать, читать. Заметки к антропологии книжничества, или Анатомия одной страсти



 

Для начала стоит заметить, что тема книг и тема чтения — не вполне одно и то же. Отрицать их родство и взаимное непреодолимое тяготение было бы совсем уж неразумным, однако есть смысл и в том, чтобы все-таки — аккуратно, бережно — развести эти темы в разные стороны (потом они все равно встретятся) и сосредоточить внимание главным образом на первой из них, соотносящейся со второй примерно как тема тела с темою населяющей его души.
Вот он, ключ к предстоящему рассуждению: книга — прежде всего прочего тело (и потому никогда, никогда не одолеют ее цифровые носители с их стремительным устареванием и вообще ненадежностью, прямо вытекающей из их сложности: чем сложней — тем ненадежней) и, как таковое, способна воздействовать на человека еще прежде, чем он ее откроет, — и даже (а может быть, и некоторым особенным образом!) в том случае, если он не откроет ее никогда.
Впрочем, воздействует она — именно не будучи еще открытой — и как тело, и как идея.

Воображать
Уже одно только знание о существовании книг наполняет жизненной силой (иррациональной, разумеется). Что-то такое проделывают они с психосоматическим организмом, благодаря чему в нем сами собою вскрываются и активизируются витальные ресурсы — возможно, дотоле неведомые.
Все это, разумеется, потому, что книги и есть концентрированная жизнь.
Что утешает нас в печалях сильнее и надежнее всего? — Ничто не умеет делать этого так, как книги, распахивающие перед нами «ворота, окна, арки» (с), да хотя бы и просто форточки — все воздух — в иные, неисчерпаемые и необозримые варианты существования и понимания, обещающие их, намекающие на них. Они волнуют уже тем, что каждая из них — воплощенная, осязаемая возможность, и непрочитанные — еще куда более, чем прочитанные (прочитанные — расколдованы; о непрочитанных можно воображать что угодно и надеяться — сразу на все). Книги — живой образ бесконечности.

Книги — чувствилище: то, через что, под воздействием чего люди, устроенные определенным образом, острее всего — а может быть, и точнее всего, и уж точно полнее всего — чувствуют мир. Средство персональной настройки, персональный усилитель. Сюда же стоит причислить и по крайней мере некоторые околокнижные ритуалы — от пути в книжный магазин до расстановки купленного на полках — как формы общей интенсификации существования.

Для воображения о книгах человечество создало специальные стимулирующие пространства.
Прежде всего это книжные магазины — магические места, позволяющие книгам воздействовать на человека одним только фактом своего присутствия. Не все, конечно, подряд, но некоторые, особенным образом устроенные. Они воздействуют, даже если ты не покупаешь там ничего (предположим, что силы воли на это у тебя хватает).
В магазинах и лавках, свободных (насколько это опять же возможно) от коммерческой суеты и порождаемого ею чтива, аккумулирующих в себе большие массивы сложной интеллектуальной литературы, непостижимым, неизвестным науке образом оставляет человека хандра тщеты — всего вообще и книжничества в частности, готовая накрыть человека всегда, а в книжных как раз в особенности: тоска собственного бессилия, ограниченности и краткости и жизни, и собственной персоны.
Они — веселящий газ в кровь. Они дают ту самую спасительную иллюзию, благодаря которой жизнь вообще становится выносимой (без обольщений тут никак), тонизируют все существо человека в целом, на всех уровнях. Начинаешь и думать, и чувствовать сильнее, крупнее и жарче.

А есть еще и такие экстатические пространства, как книжные ярмарки. Они, конечно, — чистое исступление.
Любое большое книжище — масштаба, скажем, «Non/fiction» — в первую очередь задача на самособирание: внимание слишком уж раскидывается, влекомое множеством, избытком аттракторов и в итоге не концентрируется ни на чем, — надо принуждать, — на выстраивание последовательной и продуманной траектории между некоторыми намеченными точками (и на самоограничение, да). На дехаотизацию, словом, исходного стимульного материала и себя ему в ответ. Обычно это получается не очень хорошо — по крайней мере, каждый Божий раз ты в этом отношении чего-то не достигаешь. Неудача тут — увы ли? — практически запрограммирована. Большое книжище — это (подобно многому, многому прочему) то, что оспаривает человека, ставит его очередной раз лицом к лицу с его собственной проблематичностью.
…ну да, нерасторжимая, парадоксальная в самом своем существе совокупность возможностей и требований, распахнутой слишком-даже-во-все-стороны свободы и необходимости жестких ограничений. Да еще все это сконцентрировано на вполне ограниченной, хотя и не тесной территории и на временнóм пространстве совсем немногих дней.
Отправляешься в такие пространства прежде всего за эйфорией, а выходишь оттуда почему-то с чемоданом книг. Причины этого, разумеется, совершенно таинственны.
Надо ли говорить, что читать нахватанные там книги хочется сразу все (желательно одновременно), а по меньшей мере некоторые — по большому же счету опять-таки сразу все — немедленно и рецензировать (руководствуясь тем неоспоримым соображением, что лучший способ прочитать книжку — написать о ней), уж и формулировки начинаешь изобретать. 
Да, это страсть, и неразумная, как все страсти, где ж это вы разумные страсти видывали. Но было бы недальновидно не подвести под нее теоретического базиса. Например, такого: всякий раз притащенная с ярмарки ли, из книжного ли совокупность книг, сколь бы случайными ни были они по отношению друг к другу (на самом деле не случайны они никогда хотя бы уже потому, что сам выбор их определяется пристрастиями владельца и текущими его заботами, а во всем этом точно есть логика), — итак, вся эта совокупность образует целостный смысловой комплекс, прорастает внутренними тяготениями и связями, и самым правильным было бы — для проявления и закрепления этих связей — читать их сию же минуту сразу же все подряд.

Библиотеки, конечно, тоже способны доводить воображение до исступления — и, как правило, регулярно это делают. В совершенном соответствии с мыслью Борхеса о том, что рай — это библиотека (а что же еще? чем еще всю вечность заниматься?), они — парадоксальный шанс райского опыта при жизни. Однако книжным магазинам и ярмаркам в некотором отношении библиотеки все-таки уступают. Конечно, они дают человеку сладостную возможность интроецировать книгу в свое внутреннее пространство, но отказывают ей в возможности стать совсем, совсем, совсем твоей.

Обладать
И тут вступает волнующая тема обладания как такового.
В обладании бумажной книгой есть что-то от сообщничества с нею — от телесного приключения, (самоценного) соматического события. Оно надстраивается над событием умственным (или ложится ему в основу) в качестве дополнительного этажа, в нем можно полноценно жить: с запахами, красками, освещением, воздухом, объемами. Процесс чтения мы вскоре рассмотрим; пока же скажем лишь то, что бумажное чтение двухэтажно — чтение же электронное слишком отвлеченно, умозрительно, дистанцированно, — этаж там всего один. (Несомненный телесный его компонент — проводишь пальцем по экрану, листая, — все-таки слишком невелик и тянет разве что на небольшой мезонин или цоколь.)

Или так: бумажная книга, самим своим бумажным обликом, своей осязаемой вещной структурой — дом со стенами и окнами, полом и потолком, в котором можно жить, устраиваться, прятаться, — устраивать с ним, словом, многообразный плотский, а тем самым и дополнительный, надтекстовый и помимо-текстовый, дополнительный эмоциональный и смысловой контакт (или: сцена, на которой разыгрывается одновременно много историй, и не все из них — о том, о чем речь в тексте, и они — по крайней мере, обыкновенно — не спорят между собой, не мешают друг другу, а как-то сыгрываются друг с другом). Книга же электронная — дорога, широкая, полная воздухом и ветром, большое Бездомье, распахнутое во все стороны. При — как будто — идентичности содержаний чтение их осуществляется в разных жанрах; в конечном счете это два разных модуса существования, два разных экзистенциальных опыта. К свободе ближе второй; первый — к чему-то еще, чему сию минуту не подберу названия; это нечто родственное устройству человека в мире, облечения его плотью.

Даже простое нахватывание книг, прочитать иные из которых со все большею вероятностью не хватит жизненного времени — это, гораздо прежде всех самообразовательных, самовоспитательных и самоутверждательных забот, — стремление переупрямить небытие. Книги ведь аккумуляторы бытия, и простое соприкосновение с ними, соседство с ними под одной крышей уже дает мощную бытийную подзарядку, не говоря уже о глубоком в них погружении.
Господи, вся жизнь уходит на то, чтобы противостоять небытию, а потом оно — сколько ни усердствуй, сколько ни торжествуй, не избыточествуй — все равно побеждает. Стоит ли стараться. Даже вопросительного знака не ставлю.
Но как сладостен процесс этого старания. Не вопреки своей обреченности — как раз благодаря ей.

Кстати, есть и такая форма обладания, такой способ прочувствовать его, как записывание обретаемых книг. Делать это совершенно необходимо не только ради контроля над книжными ресурсами (хотя уж и этого одного бы хватило — особенно в ситуации перерастания книжным собранием разумных рамок), а в первую очередь ради удержания жизни в (постоянно чувствуемом) конструктивном тонусе, ради сохранения упругой ритмичности ее — и да, космизации хаотического.
Книг, конечно, бывает много. Их бывает даже очень много, даже избыточно много. (А уж не по разуму много бывает точно.) Но вот достаточно их не бывает никогда!

Читать
И, наконец, как же не сказать о чтении? — тем более, что книга, наряду с прочими интересными возможностями, дает ведь еще и эту.
Есть чтение рассеивающее и чтение собирающее, — уже по самому своему формальному устройству, еще прежде обретаемых на этом пути смыслов. Чтение, скажем, соцсетей несомненно рассеивает: оно лишено — собственного, инкорпорированного в текст — собирающего центра (даже если, предположим, читающий сам себе и своим чтениям этот центр задает, — чаще все-таки нет), внятной структуры, — ее нет в поглощаемых текстовых массивах, не объединенных ничем, все тексты указывают в разные стороны. 
Не то — книга. 
Чтение ее — огрубленно говоря, любой — собирает. 
Конечно, плохо написанная книга, будучи читаема, тоже умеет дробить человека, развинчивать его, рассеивать. Хорошо написанная — собирает, удерживает, укладывает в (не косную, но живую; не статичную, но подвижную) форму.
Однако книга собирает уже и в силу того, что у нее обыкновенно есть — работающие как опоры — концепция и структура (независимо, понятно опять же, от того, в какой степени ты с ними согласен).
Книга — это (телесный, конечно! а какой же еще?) опыт формы.

(Понятно, что уже сам чувственный контакт с книгами (возможно, даже с электронными: зрительный контакт — тоже чувственный, не говоря уж о пролистывании путем прикосновения к экрану дивайса), само впечатление от них способно организовывать человека, выводить его из природно-хаотического состояния к более осмысленному. Самим своим обликом, расположенностью букв на странице книга свидетельствует о существовании и возможности смысла, дает внятный опыт его возможности, даже если мы не знаем, в чем он состоит, даже если никогда не узнаем. Скажу ужасное: такое происходит, даже если в книге написана полная чушь, — это значит только, что возможность неважно использована: бессмыслица и недосмыслие следуют путями смысла и мимикрируют под него.)

Иные книги так и читаешь: не (столько) ради содержания их — оно может быть чуть ли не каким угодно, лишь бы было понятно твоей (безнадежно недообразованной — тщательно зачеркнуто) голове, — но ради того внутреннего порядка, в который упомянутая голова в результате этого чтения — пусть хотя бы на время — приходит. Они воспитывают (не всегда человека в целом, хотя иной раз и так, но) мыслительный и воображательный аппарат самим своим устройством.
Интересно, что при этом совсем не обязательно понимать все сказанное в этих книгах без изъятья (понимание способно подтянуться и потом, оно долгая и «самоигральная» работа). Достаточно следовать линиям напряжения — обыкновенно они чувствуются, — удерживать их в поле внимания.
Таким образом, получаются как минимум три категории чтения. Одни книги читаешь (по преимуществу, — иной раз и исключительно) ради содержания, другие — ради формы — ради структуры мысли, характера движения ее, которая структура, на самом деле, довольно автономна от содержаний и способна принимать на себя содержания сколь угодно разного свойства, поскольку вообще-то априорна (а содержание, думая, что оно диктует ее, — на самом деле к ней адаптируется — и вследствие того модифицируется и трансформируется). И так ли уж многие — ради и того и другого?
Впрочем, ценны все три категории. И третья, может быть, нисколько не ценнее двух первых.

Есть, однако, и кое-что поважнее формы и структуры.
Читать написанное людьми — прекрасный, прекрасный способ говорить с ними (даже — быть ими), не обременяя их собой, необходимостью реагировать на твою персону с ее не очень-то прошенным вниманием, а себя — необходимостью расплачиваться (самой собой) за их реакции.
Чтение — форма не только свободы (ее-то уж конечно), но еще и — насколько возможно — чистой совести (которая — тоже форма свободы).
Чтение — один из лучших (может быть, лучший) из способов — интенсивно, многообразно, избыточно живя — при этом не быть. Книги — освобождение от биографии.

Кроме всего прочего, чтение — акт упрямства: переупрямить собственную невозможность.
(Работа, едва ли не любая, вообще-то тоже такова, но чтение / работа, с чтением связанная, — в особенности: вмещаешь в себя, в собственные внутренние процессы то, что не ты и тобой никогда не будет.)

Чтение нескольких, желательно максимально разных книг одновременно (с переключением, понятно, от одной к другой) дает примерно то же, что мультилингвизм (существующий чаще всего в смиренном варианте билингвизма, но, конечно, есть и более интересные варианты) — жизнь на нескольких языках одновременно (ведь и каждая из книг предлагает собственную символическую систему для описания мира, задает собственный режим его проживания) — объемность видения. Создаваемые этими книгами внутренние реальности, накладываясь друг на друга, образуя (ситуативное, преходящее, но тем не менее) целое, способны задать мысли, воображению и вообще внутренним движениям неожиданные траектории, помочь усмотреть связи между тем, что обыкновенно не связывается. 
Разбросанность — урок и практика и цельности и нетривиальности сразу, главное -этот урок выполнить.

На самом деле, книги стоило бы читать — ну пусть не с той же скоростью, с какой они писались (это было бы идеально и именно потому, как все идеальное, недостижимо). Вот писал человек книгу десять лет — а тебе надлежит вмять ее в себя за день-два. Триста с небольшим страниц, отчего ж не вмять. — В этой стремительности поглощения того, что вызревало годами, есть какая-то чудовищная несправедливость по отношению к тексту и его автору. Надо бы — если и не точно теми же годами, то, во всяком случае, медленно, медленно, чтобы книга не просто вросла в читающего, сообщив ему свои формы со всеми изгибами и выпуклостями, но чтобы она вообще стала его собственной формой, обменявшись с ним не просто содержаниями, но самой жизнью. Любое другое чтение должно быть признано безусловно недостаточным.

Особенно же интересно читать книги / тексты, (привязанные к своему времени и) утратившие актуальность, освободившиеся от нее. Со слетевшими культурными кодами. Тогда-то — изъятые из суеты соответствия своему времени, из неминуемо следующей из него слепоты, — они яснее всего и видны. Время уже не говорит через них (или его не слышно, или язык его невнятен) — они говорят сами за себя.

Ну и, наконец, к шестому десятку лет добираешься до ясного, как солнце, понимания того, что книги стоит читать совсем не (только, не в первую очередь — да, может быть, и вообще не) ради того, чтобы узнать из них что-то «новое» (тем более, что не всегда понятно уже, где это очередное новое внутри себя разместить и как им в предстоящем тебе времени распорядиться, да так еще, чтобы оно вошло в осмысленные конструктивные отношения со старым: осваиваешь открытие того, лишь по видимости парадоксального обстоятельства, что внутреннее пространство человека не только безгранично, но и ограничено, — притом одновременно). Вообще все более чувствуешь тщету и суету экстенсивного развития и разрастания (которыми положено очаровываться в молодости, иначе не вырастешь толком). О, какие перспективы открывает исчерпанность, исчерпываемость ресурсов. (В старости твое «сейчас» разрастается до «всегда», и ничего тебе больше не нужно. Все более ничего.) А книги — независимо от того, в каких они отношениях с мороком мира — новизной и с химерою его, познанием (разновидностью власти, да) — стоит читать уже хотя бы ради одного только того, чтобы таким образом жить — здесь, сейчас, всегда.
…прежде всякого познания и т.д., прежде всего вообще — чтение хорошо тем, что наращивает возможности внутренней жизни и сами объемы ее, самодостаточной (наращивает ее самодостаточность), — особенно когда иной, внешней, хочется все менее.
А читать хочется нынче без всякого разбору, без разумных оформляющих границ, как в юности, — еще более без разбору, чем тогда, в пору первых сумбурных попыток профессионального самооформления, когда все-таки были и требования к себе, и верная спутница их, аскеза-самоограничение внутри избытка: не читать случайного, «суетного» (это когда много усилий вокруг несущественного — того, что видится таковым), — читать непременно нужное, глубокое, значительное, «всемирное», неважно, понимаешь или нет (а по молодой дури, конечно, чаще всего нет), главное, всадить его — преодолевая внутренние сопротивления — в себя и пусть оно, значительное всемирное, тобой по своему усмотрению распоряжается; выстраивать систему. (Оно, конечно, хорошо, когда бессистемность и система встречаются, взаимонакладываются и взаимодействуют, — тогда-то, подозреваю, они и приносят наиболее сочные, наиболее интересные плоды, но на настоящее, качественное соединение их, каждая из которых требует всей полноты человеческих сил, хватает, скорее всего, исчезающе-немногих, почти никого.) Так вот хочется уже — вразнос и во все стороны — бунтовать против этой системы, против любой системы и именно что терять время (не говоря уже о том, что времени как раз тогда больше всего, когда его всласть теряешь. Оно тогда делается безбрежным).
Единственное настоящее, первоочередное значение чтения, основа и условие всем остальным его значениям: накачивать себя, главное, жизнью — все равно какой: реальной, выдуманной, — чем дальше, тем больше понимаешь, что разница не так уж велика, а может быть, и никакой: и реальная выдумана, и выдуманная реальна, и вообще они только и делают, что обмениваются элементами, пока не сольются до неразличимости. Главное, чтобы внутри было как можно больше жизни, именно внутри, — вне уже чем дальше, тем менее важно. Можно (и нужно) махнуть на это внешнее рукой и уходить внутрь, внутрь, внутрь, в единственно мыслимую область свободы.
Это разновидность засыпания, конечно, — ну и пусть.

Впрочем, и у книг, кстати сказать, тоже есть некоторые резоны к тому, чтобы с нами взаимодействовать.
Текст — это текст как таковой + его интерпретация. (Основной объем его создается этой последней.)
Сам по себе текст — только возможность текста. Как реальность он возникает в чтении.

И тут самое время добавить, что в отношениях с книгами не менее опыта чтения их важен и опыт их нечтения. К иным книгам, бывает, не решаешься подступиться — не потому, что, думаешь, не поймешь (такого заранее вообще никогда не знаешь), а потому, что, мнится, они так важны и хороши, что ты их недостойна. И лучше, значит, удержать почтительную дистанцию.

p.s. Писать
Есть и еще один модус отношений с книгами, не упомянутый в заголовке этого текста единственно потому, что свойствен он не так уж многим, — и самое место ему поэтому в постскриптуме. Это писание о них, — о котором уже случилось нам заметить, что оно — лучший (потому что наиболее пристальный) способ их прочитать.
Вообще-то, строго говоря, книга не вполне прочитана, если о ней не написано. Первое чтение — только возможность настоящего, только начало; оно черновое, грунтовка холста.
Некоторые же книги попросту вынуждают себя рецензировать — самим фактом своего существования. Стыдно быть в их отношении чистым потребителем, чистым гедонистом. Чувствуется совершенно немыслимым, недопустимым уже чисто этически впустить книгу в свою (дурацкую — тщательно зачеркнуто) жизнь и ничего о ней не сказать: надо, мнишь, расплатиться за ее участие в твоей жизни собственными усилиями.
Морок, конечно, — но что-то конструктивное в этом мороке есть.
Тем более, что само по себе чтение, вмещение в себя многократно тебя превосходящего другого и чужого дает такую огромную, жгучую полноту жизни, что трудно вынести. — Затем и пишешь: чтобы было выносимее.

По идее, конечно, перед каждой читаемой книгой надо бы так или иначе отчитываться некоторым текстом — законченным и хоть сколько-нибудь выходящим за пределы твоей собственной жизни. Разумеется, это, подобно всякой утопии, нереально, но, подобно всякой же утопии, оказывает организующее и стимулирующее влияние на ту жизнь, которая никогда не будет вполне соответствовать утопическим требованиям, зато имеет много возможностей бесконечно к ним приближаться, преодолевая собственную приблизительность и несовершенство.

Беда-то вот в чем: становясь предметом и материалом работы (особенно непрерывной) — долга, принуждения, систематических усилий, самоограничения… — книги перестают быть (тем, чем они были изначально, чем они назначены быть, кажется, по самому своему существу) — пространством свободы. Безграничности (выхода за пределы биографически доставшихся границ), разнузданного своеволия.
И тем не менее — через голову всех обязанностей и обязательств, вопреки и назло им — именно свободы в них и ищешь.

Желание написать о книге (тоже из тех желаний, что не по разуму раздирают) — разновидность любопытства (всегда, в конечном счете, праздного, как всякое любопытство; непразден разве что внятно продуманный и четко выполняемый рабочий план, но когда ж это он выдерживался), да и острейшего, — ведь только написав о книге (ли, о чем ли другом) и перед тем особенно тщательным образом прочитав ее — начинаешь видеть, что ты думаешь о ней на самом деле, собственно, только тогда и создаешь это думание в хоть сколько-нибудь полном смысле слова (иначе — все воображение) — и вообще выращиваешь в себе — если, конечно, как следует отработаешь задачу ответного книге текста, — некоторую, пусть небольшую, но все-таки, новую область понимания.
Да и вообще: на самом деле писать надо именно о тех книгах (и текстах), которые ты понимаешь не вполне, — только письмо обеспечивает контакт с понимаемым текстом ли, предметом ли вообще, любой природы (следовательно, и возможность понимания его) такой степени интенсивности, на которую никакое чтение не способно (это вообще почти единственный настоящий способ что-нибудь действительно понять, не считая, разумеется, мистических озарений). Сам акт письма усиливает человека вообще и его восприимчивость и понимание в частности.

Книги, о которых пишешь, прорастают сквозь тебя. — Не то чтобы они становятся прямо тобой — будь так, мы бы вмещали в себя все знания, понимания и чувства их авторов, но нет. Они, правда, все равно делаются как-то от тебя неотделимыми, образуют с тобой сложный симбиоз, единый чувственный комплекс.
Потяни за книжку, мысля ее оторвать, — станет больно.

Перерабатываешь книги (вообще тексты) в себя, — а потом обратно — себя в тексты и книги.
Производство практически безотходное: в дело идет все.
(Хотя вообще-то любая работа — это работа с напряжением, — на любом материале, с каким бы ни иметь дело, оно только отыгрывается, как на сцене, без которой не обойтись, но дело никогда не в ней как таковой: сначала собираешь его вокруг обрабатываемого предмета, задаешь ему динамическую структуру — и потом сбрасываешь. Это настолько первично, что любой материал вторичен. — Что в результате остается с тобой? — Твоя собственная форма и умение справляться с собственным напряжением.
Остальное уходит.)

Писание, конечно, тоже спор с небытием. А все-таки в чтении, мнится, бытия гораздо больше — может быть, даже несопоставимо больше. Хотя бы уж потому, что в писании одно только твое, пишущего, существование, а в читаемых книгах — многие и многие.



Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – журналист, литературный критик, эссеист. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя». Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертеж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др. Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

воскресенье, 19 ноября 2023 г.

Ольга Балла. Наука странствий. Эссе



Жанры перемещений в пространстве, в точном соответствии с жанрами текстов, бывают высокие и низкие; серьезные и не очень; торжественные и легковесные, — и этот список может быть продолжен.
Ближайшим образом можно выделить, скажем, поездки, путешествия, странствия, скитания и блуждания (есть еще туризм и экспедиции как отчетливо-функциональные разновидности поездок; паломничество, имеющее сакральные смыслы; эмиграция и новейшее, последнего с небольшим года явление — релокация, — но все это истории совсем отдельные и, пожалуй, мы не будем теперь на них останавливаться). Критериев предложенного деления много; некоторые из них: внутренний драматизм; практичность; привязанность к цели; выстроенность маршрута… Поездки — самое простое, конструктивное, внятно ограниченное — компактное — во времени и пространстве: поехал — как правило, ненадолго — и вернулся. (Они чуть крупнее прогулок, которые — тоже жанр перемещений и, пожалуй, самый легковесный.) Внутреннее время поездок обыкновенно довольно стремительно (у прогулок оно вообще мотыльковое). Путешествие — торжественно, длинно, медленно и вдумчиво; охватывает обыкновенно большие пространства; имеет, как правило, внятное направление и — в отличие от странствий — подразумевает в конце концов возвращение, по крайней мере — надеется на него. Странствие тоже торжественно, в тесном родстве с далекой (еще более, чем в путешествиях) далью, глубиной, высотой, размахом; к своей пространственной цели оно не привязано, — если такая цель и намечена, то скорее как повод передвижения и нужна разве для того, чтобы отклоняться от нее в разные стороны; а еще в нем очень ослаблена нацеленность на возвращение. Надежда на него — может быть; но твердой уверенности нет; всегда есть возможность не вернуться — оставшись, например, в иных краях. Еще более усилен этот момент в скитаниях, доминирующий момент в которых — бесприютность, смена одной заведомо временной, заведомо ненадежной цели другой такой же (примерно то же, что в блужданиях, столь же лишенных внятной цели-ориентира, только в скитаниях драматизм сильнее, а блуждания — слепее и поверхностнее).
В сущности, все, о чем будет сказано дальше, относится к жанру поездок: уехал ненадолго — и твердо знаешь, что вернешься. Слово «странствие», особенно любимое автором этих строк за внутреннюю протяжность и за неотчетливость представления о цели, употребляется здесь в переносном смысле и ради недостающей торжественности.

Потребность в странствиях всего прежде телесна. Это физиология, биохимия, веселящий газ в крови, который вырабатывается уже на уровне воображения о смене пространств и давай требовать, чтобы — в результате реальной их смены — его было больше, больше, больше.
(И это не имеет отношения к смыслам, к рационально построяемым, обосновываемым и постижимым конструктам — или имеет его очень немного как предусловие всего такого. Зато предусловие очень важное, почти совершенно необходимое.)
Понятно, что, мотаясь из пункта А в пункт В и иные пункты, повсюду таскаешь непреодолимую самое себя, — но основное дело в том, что эту самую себя ставишь при этом в чисто уже пластически, эстетически, опять же физиологически иные обстоятельства — и только успевай отслеживать, а того более — обдумывать перемены, которые с тобой при этом происходят.
(Можно вырасти, можно не вырасти — а, напротив того, умалиться; можно просто — без изменения размеров — принять другую форму, перекомбинировать собственные элементы. Не угадаешь никогда.
В этой непредсказуемости, открытости, риске — одна из основных прелестей странствий.
(Впрочем, то, что я твержу себе все настойчивее, что дело тут совсем не в приобретаемых знаниях или не в них в первую очередь, — скорее всего, прямое следствие нарастающей моей невосприимчивости к просвещению. Познавательный канал — или множество таковых: познавательные каналы — с прибыванием возраста все-таки сужаются.
Ну, возможно, притом расширяются какие-то иные каналы.
Например, ответственные за соматическое и вообще бессловесное, — которое становится и заметнее, и понятнее.)
Мир разминает нас в пальцах, как (чуткую, податливую) глину, чтобы вылепить нечто непредвиденное. Вообще-то он только тем и занят. Ну, когда не норовит раздавить.

***

Необходимость отъезда (совершенно неважно, куда и зачем, — в любом случае вырываешь себя из привычного расписания и хорошо освоенных, удобных рабочих условий, — вне работы-то себя и почти не мыслишь, и почти не чувствуешь) — тонизирует резко и мучительно; заставляет стараться размещать как можно бóльшие объемы самой себя на ограниченных, стиснутых временных пространствах. Внутренняя жизнь становится темной, прямолинейной и вертикальной. Отъезды всякий, всякий без исключения раз сопряжены с этой вымученной дисциплиной, с необходимостью впихивать себя в самоограничения. Они — упражнение в тщательном проживании тревожности и ее преодолении.
Такое особенно важно на рубежах между годами и возрастами. Отправляться на Новый год ли, на день ли рождения (и окрестные дни) в странствие, — явно затрудняя себе жизнь, уменьшая у себя количество времени на работу (и тем дико самое себя невротизируя, и заставляя себя работать еще более ночами, а затем вставать, о ужас, утром и куда-то тащиться вместо того, чтобы сладко и медленно спать), разрывая чувствительную и чуткую ткань повседневности, выдирая себя из хорошо обжитых и облежанных домашних обстоятельств, втискиваясь в заведомо стесняющие и непременно в каком-то отношении неудобные обстоятельства дороги, отчуждаясь от самой себя, вечно рискуя что-нибудь где-нибудь забыть и потерять, не говоря уже о прочих рисках, — словом, вот это вот все совершенно необходимо именно для того, чтобы затруднить переход из года ли в год, из возраста ли в возраст, сделать его ощутимым и как следует — как можно более остро — прочувствовать. Создать искусственную границу между этапами жизни и преодолевать ее, да чтобы сопротивления побольше. Словом, для того, чтобы этот переход стал хоть сколько-нибудь полноценной инициацией.
А то (нашептывает персональное суеверие) новый этап жизни не примет. И не проживется как следует. Может быть, вообще толком не состоится. Потому что (талдычит во все уши родимый, давно неотличимый от личности невроз) все настоящее трудно.
Так условность становится условием подлинности, да. На то она и условность, чтобы быть условием.
(А чтобы само вытолкнуло из кокона дома, пинком — из гусеницы в бабочку, — надо подольше да поупорнее воздерживаться от шатаний по другим городам и странам. Отрастить себе голод по ним, тоску по ним размером во все свое существо — а то даже и больше, — чтобы тем жаднее наброситься на них потом и тем жарче, острее, сокрушительнее их прочувствовать.)

***

В последние часы перед отъездом изо всех сил, буквально мускульным напряжением, удерживаешь нормальность существования, хотя бы видимость его. (Но она, конечно, уже делается прозрачной и ускользает.)
Всякий отъезд, разумеется, — небольшая катастрофа, разрушающая по крайней мере поверхностный слой жизни. Он идет трещинами, и в тебя впиваются его осколки.

Понятно, что дома, в своей, многолетне выпестованной и многолетне же насыщенной среде, человек существует гораздо более полно и развернуто. А отправляясь в дорогу, превращается в усушенный концентрат самого себя; соотносится с самим собою обыкновенным примерно как чернослив со сливой, сухарь с ломтем хлеба. Переводится в другой модус существования, из изъявительного наклонения — в условное: становится спрессованной заготовкой для будущего разворачивания, чистой возможностью.

Отъезды куда бы то ни было любой степени длительности — уточнение себя, затем и нужны еще прежде «новых впечатлений» (в этом смысле и качество новых впечатлений, и содержание их, и само их наличие вторичны), которые ведь надо еще как-то переработать, сами по себе они — чистая возможность (контурная карта, которую надлежит закрасить). — Уезжая — на время ли, навсегда ли — очищаешься от избытков себя, от тучных жировых складок самости, и забираешь с собой из привычной среды обитания то, чего никак нельзя не забрать (так и понимаешь очередной раз, где проходят твои границы, и границы эти изменчивы). — Может быть, человек, постоянно переезжающий, имеет под рукой базовый, ядерный, нерастворимый вариант себя, сцепленный из самого-самого важного, от чего нельзя отказаться уже совсем — и обставляет его подвижными, неминуемо временными контекстами, не путая себя с ними.

Ездишь ведь (и хочешь ездить, мотаться по свету вопреки множеству разумных соображений) затем же, зачем и читаешь (эти занятия вообще очень родственны): увеличиваешь количество жизни в себе, напихиваешь себя жизнью впрок, до отказа, — авось пригодится.
(Жизни в себе — но никак не самой себя; с этой самой собой как раз наоборот. Шатания по иным городам и странам нужны, насущно необходимы для того, чтобы сдирать, сдирать, соскабливать с себя свое — и обрастать другим, иноприродным, иносодержательным. Чтобы оспаривать себя, противоречить себе — не давая этой несчастной себе и этому несчастному своему слишком разрастись.
(Конечно, от задавливания этим количеством [ничем не утолимой с достаточной степенью надежности] тревоги — как во всяком невротическом избытке — тут тоже много чего есть.)

…на самом-то деле (внутреннее) восклицание «Хочу ездить!» совершенно синонимично восклицанию, еще более внутреннему, «Хочу быть молодой!»: молодость и поездки с сопутствующими им открытиями мира — почти совершенно одно и то же, настолько, что, кажется, они друг из друга следуют. И, будучи не в силах создать себе настоящую молодость (с ее полнотой нерастраченного будущего и остротой чувств), делаешь из подручного материала ее суррогат, источник напоминающих ее иллюзий, — с которым, не имея молодости настоящей (а она, на самом деле, — форма восприятия, даже орган его), — в конечном счете не знаешь, что делать.
Правда, о чтении все больше кажется то же самое. Оно ведь тоже поездки, только по пространствам смысловым и воображаемым, и тоже, если качественно, со всей возможной восприимчивостью читать, разрушает защиты, ставит лицом к лицу с неосвоенным. Но чтение спасает то, что оно тождественно не только молодости, а почти всей жизни, и потому вопрос, что с ним делать, — даже не возникает, ответ и так очевиден: жить, и все.

***
 
Поехать куда бы то ни было — значит еще и расколдовать, хоть отчасти (целиком все равно никогда не получится), соответствующее пространство. Затем, собственно, в значительной мере и едешь: чтобы, сделав город ли, страну ли частью своего чувственного опыта, хоть сколько-то банализировать его, перевести из (жгучего) статуса экстатики — в (прохладный, освобождающий) статус повседневности, — и таким образом снять — хоть немного — напряжение таинственности, ослабить его (до мучительного доходящую) магическую власть над собственным воображением. Освободиться от наваждения. Поездки — прежде всего не столько о познании (чужой жизни со всеми ее содержаниями), сколько о перераспределении напряжений в жизни собственной. Это по существу психотерапия. (А в качестве таковой, по существу, могло бы, надо думать, быть осуществлено и другими средствами.)
 
В каждой поездке, куда бы то ни было, хоть в Кимры (которые не устаю вспоминать с благодарностью — за синеву, за тишину, за шипуче-острый глоток позднего августа), — есть что-то беззаконное: пусть недолгая, условная, карманная, да перемена участи, попадание в другую, не адресованную тебе, не тебе адресованную жизнь, что-то от чтения чужих писем, от залезания в чужой карман, пуще того — от надевания чужой одежды, влезания в чужое тело. В чужую участь, которую ты никогда не отработаешь, — и нельзя принимать неотработанной, а и захочешь — не примется. Что-то от движения против и поперек естественных волокон жизни.
(Ну вот, вполне рабочее, очень уже давнее определение того, что такое «свое»: это — то, что отработано усилиями. Любыми — хоть усилиями воображения. Воображать = присваивать. Потом еще вернемся к этой мысли.)
 
Конечно, разъезжание по чужим городам и странам — в первую очередь экзистенциальная практика, работа с самим веществом существования (а потом уж, если повезет, все остальное: эстетические впечатления, познание, расширение кругозора и запаса навыков): главное ведь то, что, приехав в чужой необжитый город, чувствуешь себя немного родившейся заново. Возвращаешь себя в начало жизни хотя бы типологически.
И у твоей жизни, назло ее конечности, делается много разных начал.
 
Другие города, даже при самом поверхностном, скомканном, мимолетном контакте с ними, — опыт, обновляющий по определению (чем поверхностнее контакт, тем поверхностнее обновление, но тем не менее. И вообще: благословенно поверхностное, поскольку оно легко и, как таковое, — милосердно). Каждый такой город — примерка на себя другой жизни (разумеется, она никогда не по размеру, но тем и интересна), попытки жизни с чистого листа — в нетравматичных объемах. (По-настоящему, как не устает показывать опыт, жизнь с чистого листа страшна и трудна, в ней есть что-то от сдирания мяса до костей; а по-настоящему жива та жизнь, которая уже как следует пропитана памятью о себе, о своих многократных, накопленных повторениях.) Это всегда и неминуемо игрушечная жизнь с чистого листа, потому что без настоящих потерь, — но игрушки человеку необходимы как воздух, без которого поди-ка подыши. Иной раз серьезность, основательность и глубина противопоказаны категорически.
 
И уж точно не за красотой ведь ездишь (как за частным, экстатичным, исключительным случаем существования, — от нее бы и скрыться иной раз, она требовательна), но (почти) за одним только сырым бытием, тяжелым, грубым, — не ждущим переработки и не нуждающимся в ней. Для накопления его в себе. Для вмалчивания в него.
Для становления им.
 
…кроме всего прочего, это (судорожное не шатание даже, а) метание (учитывая сжатые сроки и взвинченные скорости) по свету создает и культивирует в человеке чувство острой (экстатической — надрывной — чрезмерной) драгоценности всего — слишком преходящего. В каждое мгновение его — особенно в исчезающе-мимолетные моменты уюта, спокойствия, гармонии хотя бы (но это очень много!) с ближайшим предметным окружением — хочется поэтому впиться и высасывать его до конца, и длить его до бесконечности.
И довольно быстро разорвало бы человека от этой постоянной надрывной экстатичности, когда бы не спасительное возрастное притупление чувств, следующее хотя бы из все большей исчерпанности внутренних ресурсов.
Не говоря уж о том, как все это упражняет в науке расставания и освобождения от привязанностей — неминуемо ослепляющих и сужающих поле зрения, даже когда они кажутся (а они кажутся!) острым видением.
Впрочем, в слепоте и узости человек нуждается ничуть не менее сущностно и насущно, чем в остром видении. — Что до внутренних ресурсов — их забирает и то, и другое.
 
И, наконец, хочется в дорогу ради нее самой, как в один из своих домов (дом — место для размещения себя; отчего бы этим местом не быть самому движению?).
Или так: с одним только Домом, без Бездомий как противоположных и дополнительных ему состояний — человек неполон.
 
Весна бредит дорогами. Хочется вдыхать ее воздух вместе, вместе, непременно вместе с воздухом дальних дорог: только вместе они, два этих воздуха, составляют полный чувственный комплекс, потребный уму, воображению и полноте телесного самоощущения — сразу. Весной особенно жестоко хочется ездить, ездить далеко (ведь только далекий путь — путь в самом-самом полном смысле слова, правда же, сколько бы ни лгали нам, демонстрируя свою насыщенность, коротенькие поездки?).
(Даже когда стареющему телу, стареющей душе, стареющему сознанию это все более в тягость, — все равно: молодые привычки, молодые инерции пока сильнее.)
Именно дальние, распахнутые дороги кажутся наиболее адекватным ответом на пронзительную, прозрачную, тонкую, сквозящую весну, которая сама себе — чудо и тайна. Оставить ее, волнующую, просто так, без ответа, — невозможно, кажется необходимым ответить именно всем своим существом, —
— а что лучше создает возможности ответа всем своим существом, с вовлечением всех уровней его, чем дорога?
Дорога — это не о познании (чего бы то ни было: мира, себя, достопримечательностей, истории…), даже не о расширении собственных границ (хотя немного и о нем тоже, а познание — эпифеномен, побочный продукт). Дорога — принесение себя в жертву миру. Она в первую очередь — символическое действие. (Не присвоение мира, которым может показаться и даже убедительно кажется, — а как раз наоборот: чистая самоотдача.) — В этом смысле едва ли не все равно, куда ехать
(для чего — тоже в общем все равно, хотя на самом деле ясно: всегда — для самой дороги, остальное — повод. Конечно, есть дороги, предпринимаемые ради некоторой цели, и есть те, что — ради самих себя; последние, разумеется, многократно важнее),
но, разумеется, чем дальше, тем лучше.
Как и в случае всякой жертвы, жалеть и щадить себя нельзя.
Морок и невроз (а потребность в дорогах, конечно, — и то, и другое) — поверхностные проявления глубокого, антропологических — динамических — констант.
Весна — вся и поверх исторических (и иных) обстоятельств — взывает к самой сердцевине отношений человека с миром. Она — всей же собой — требует от человека крупности, значительности, глубины.
Удивительным образом, крупность и предельное — вплоть до исчезновения — самоумаление в этом контексте как-то соотносятся. И оказываются даже тождественны друг другу.
Растратить, растранжирить себя по пространствам.
(…поездки — всегда, по определению разбазаривание себя, разбрасывание без порядка собственных ресурсов.
Поэтому в связи с ними всегда, неминуемо требуются дополнительные самособирающие усилия.
Дома для самособирания уже издавна заготовлены практически априорные формы — сильно облегчающие этот процесс.
Обстоятельства — совершенно случайные сами по себе — происхождения и изначального формирования (самим уже телесным своим обликом, не говоря о прочем) образуют в человеке априорные, константные структуры, которые затем только наполняются — как жидким, текучим содержанием — последующими впечатлениями и лишь отчасти — если вообще — трансформируются ими.
 
Происходит постоянный — более-менее мучительный и напряженный — диалог-спор, взаимодействие-взаимоборство априорного/изначального и привходящего, где априорное так и норовит доминировать и задавать тон, а привходящее так и норовит не слушать его и не считаться с этим. — Вот диалога ради во многом и отправляешься.)
 
Теперь, когда телесный эрос вместе со всем своим гормональным обеспечением перебродил и закончился, — это еще очевиднее. Уже не принимаешь телесного морока за метафизику, — метафизика говорит сама за себя и прямой речью.
…дороги — это даже больше и сильнее работы — в смысле ответа миру, потому что они бессмысленнее и самоценнее. Чистая жертва, чистая трата.
(Приобретаемое тобой — ну, подумаешь, несколько поверхностных мимолетных впечатлений — несопоставимо в своей незначительности с тем, что ты тратишь: с убывающими силами, с драгоценным временем своей все более короткой жизни, которую можно же было бы истратить на работу и оправдание, таким образом, твоего существования, — а ты их бросаешь в топку дороги — и они сгорают дотла.)
 
…и, может быть, еще прежде самой дороги, неотделимо от нее — хочется воздуха, воздуха, долгого весеннего воздуха, долгого, объемного, полного, переполненного самим собою воздуха.
Весной ездишь прежде всего прочего за ним, а уж потом ради пространств, которые он наполняет, — и эти пространства в некотором смысле опциональны, легко взаимозаменяемы. От них достаточно существования — и простора. А может быть, хватит и одного только существования.
И — во все времена — затем еще, чтобы было куда вместить переполняющее тебя внутреннее движение: в тебе одной ему узко, тесно и вообще неуместно.
Ему нужны огромные горизонты.
Ты же — всего-навсего исчезающе-малая точка, которая сводит эти огромности воедино.
 
***

Города — это, конечно, чувствилища, — вынесенные вовне и разросшиеся до почти-самостоятельности сложные, но цельные органы чувств для восприятия мира, для настройки на него. Каждый — живое увеличительное стекло, подносимое к какому-то аспекту Мирового Всего, вдруг делающее этот аспект (совокупность таковых) особенно видимым, осязаемым (скажем: горькую страстность; буйную витальность; тоску; усталость; память; забвение; отчаяние… — и тем интереснее город, чем к большему числу аспектов существования — лучше взаимоисключающих — он отсылает). Будучи прежде всего, почти единственно, чувственным приключением, (чужой) город — не событие смысла (свой — да), он — то, что к таковому располагает, что делает его возможным.

К каждому пространству, в которое отправляешься, для того, чтобы запустить восприятие и организовать его, должен быть некоторый внутренний ключ. Роль его может сыграть практически все, что угодно; обобщенно говоря, это некоторая идея, пусть бы и совершенно надуманная, не соответствующая никакой внешней действительности и подлежащая радикальному пересмотру, — образ или совокупность таковых, да хоть комок эмоций (ну, например, взволнованность / уязвленность языком соответствующей страны; связанный со страною ли, с городом ли персональный миф, не (вполне) пересказуемый общепонятными словами; как-то сцепленное с ними воспоминание любой степени неясности…). Такая штука ложится в основу восприятия, собирает его вокруг себя, двигает его, задает ему форму — и может быть (а может и не быть) потом отброшена сколь угодно далеко. Без внутреннего ключа восприятию не на чем будет надежно держаться, не от чего будет отталкиваться. — С иными пространствами ведь не знаешь, как сладить, единственно потому, что для их восприятия не заготовлено порождающего мифа, первоначальной доопытной матрицы или хотя бы вот такого запускающего ключа.
(На Мальту, например, даже не могу как следует захотеть (хотя захотеть стоило бы), потому что не могу подобрать к ней внутреннего ключа. Интересно, но — рассыпается.
А вот, например, внутренний ключ к Португалии [куда поехать нынче реально примерно так же, как на Мальту, то есть никак; но ведь мечтание о странах и городах, воображение их, вообще внутренняя жизнь с их образами — полноценный модус взаимоотношения с ними и даже подейственнее чувственного, почитаемого единственно реальным], — поверите ли, — влажная, глубокая, чуть отблескивающая, жутковатая темнота самого ее имени. Глубокий-глубокий и узкий его колодец, шахта.

…что касается дальних странствий (странствий вообще; но хочется-то именно дальних, прямо-таки раздирающих горизонты), то для того, чтобы они лучше (глубже, полнее, острее) воспринимались, чтобы они вообще состоялись во всей своей полноте, нужно их себе прежде того как следует намечтать, взвинтить, разогреть, распалить себя в отношении его; заготовить восприятие прежде содержаний его. Просто уже потому. что восприятие составляет даже не половину события (на место слова «событие» мы можем осторожно поставить слово «реальность»), а решающую его часть, почти все. Воспринимаемое всего лишь уточняет событие, наводит его на резкость, доводит до некоторой завершенности. Там же, где его вдруг паче чаяния не хватит, с его задачами справится воображение, которое почему-то всегда знает, где брать (из чего создавать) свои ресурсы.

Для освоения города очень полезно включать внутри себя разные режимы воображаемого взаимодействия с ним. Есть, например, такой эффективный режим — сразу пытаться себе представить, как этот город, именно вот этот, можно любить (для чего хорошо срабатывает воображаемый инобиографический, трансбиографический сценарий, будто ты в этом новом для себя городе не впервые, а возвращаешься, притом с радостью, независимо от того, нравится ли этот город «цисбиографической» тебе или нет; особенно, если нет; будто тебя тут ждут, и какие «они», которые ждут). Но ведь стоит этот диапазон и расширить и проиграть внутренне разные участки эмоционального спектра: представить себе, как можно этим городом тяготиться, бояться его, ненавидеть его, хотеть — и не иметь возможности, лучше всего именно внутренней, из него вырваться; мечтать то или иное — или вообще все — в нем переделать; вспоминать его (разумеется, воображаемым) совсем другим. Делить город на эмоционально неравнозначимые участки — не так, как он делится в спонтанном восприятии, которое на основе цисбиографических привычек и обстоятельств, а так, как это могло бы быть в другой жизни: насыщать одни его урочища, скажем, радостным волнением, другие — волнением тревожным, третьи связывать с мыслями о поражении, четвертые — с пониманием смерти, пятые — с любовью счастливой и невзаимной, шестые — с несчастливой и взаимной, седьмые — с надеждой, восьмые — с ростом, девятые — со смирением, десятые — с сентиментальным умилением… — с той же степенью произвольности, с которой это происходит в случае пространств цис-биографических. В этом случае — независимо от того, какие значения мы припишем тем или иным участкам города, важно, чтобы мы их приписали и проиграли с связи с ними по полной программе свой внутренний спектакль, сделали эту географию экзистенциальной, — текст города будет видеться и читаться существенно отчетливее, чем читался бы без этого. У него будут крупные, выпуклые, яркие буквы.

Парадокс недавнего дагестанского, дербентско-махачкалинского путешествия (особенно в дербентской его части) состоял в том, что это было заведомо, неминуемо поверхностным прикосновением к очень глубокому, к жгуче, мучительно и недоступно глубокому и осознавалось в качестве такового — в принципиальной недостаточности такого прикосновения, в несоразмерности себя и предмета собственных чувственных впечатлений; в недостаточности чувственного как такового. Это создавало напряжение, пронизывавшее и удерживавшее всю поездку в целом. (Собственно, каждое путешествие, особенно во что-нибудь далекое и иноустроенное — урок собственной недостаточности, во-первых, и ее принятия, умения в нее без особенного внутреннего бунта вписываться — во-вторых. Просто некоторые путешествия в этой роли, в напоминании нам об этой недостаточности очень уж красноречивы.)

Человек — считыватель смыслов пространств, как игла-звукосниматель с виниловой пластинки.
Парадокс этого устройства в том, что, считывая смыслы (широко понятые — вкупе с, например, эмоциональными комплексами, «сцепками»), тем же самым движением он их на эту пластинку и записывает. Многократно и многими прожитое пространство — пластинка со многими записями, одна поверх другой, которые могут считываться либо все вместе, либо избирательно. Существуя во времени — и в процессах восприятия — пространство наращивает свою стереоскопичность.
Чужие интенсивные, с мощной глубокой памятью города (скажем, старые европейские, — сплошь спрессованная память, из нее прежде всего прочего и состоят) хороши заезжему внешнему человеку, думается, в первую очередь как стимул воображения — такой мощный и сложный, что ни одному, кажется, русскому городу с его привычным нам устройством и пятиэтажечными окраинами (хотя понятно же, что в этих чужих европейских, памятливых городах вне всякого сомнения есть и свои окраины, и своя пятиэтажечность с любым количеством этажей) не сравниться с ними — по степени интенсивности — никогда. Ни в одном (из известных мне — точно) русском городе нет, кажется, этой тревоги чужой огромной, глубокой памяти (в Петербурге разве, но она не воспринимается как чужая, там она своя), ее принципиально — и жестко — ограниченной — проницаемости для тебя, мимолетного зашельца. Вся эта сложноорганизованная, плотноупакованная (в обоих случаях это одно цельное слово) память, кажется, только и делает, что отрицает тебя, самим своим существованием закрывает дверь перед твоим носом.
Чужое — вызов, на который не можешь вполне ответить и который тебя, в общем, не очень-то и вызывает. Вызывает не тебя. Это сообщение, которое не тебе написано, беззаконно прочитано и вряд ли понято как следует (сразу вспоминается школьное присловье: «…если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так». Это про закон дуракам).
Чужое (особенно интенсивное чужое) кажется требовательным, но непонятно, невозможно вполне понять, чего оно от нас требует. Но догадаться можно. Например:
внимания
уважения
дистанции
снова подробного невторгающегося внимания.

…но ведь и тебя не считывают со всеми твоими подтекстами и обертонами в их богатстве и тонкости (в том, что тебе таковыми кажется). Ты там с этим со всем никому не интересен (разве как чуднáя экзотика) и ни во что не вписываешься (блажен, кто вписывается, кто умеет).
(Я это все исключительно о туристской практике; понятно, что при взаимодействии более длительном, серьезном и ответственном все — или многое — иначе.)
Чужое — жизнь-в-себе.
Жизнь в чужом — вечный опыт своей неадекватности (блажен, у кого не так; верю, что такие есть) или постоянной возможности таковой. (В общем, примерно опыт своего ничтожества, да.)
Коротко: чужое — это тревога (которая прекрасно может сочетаться — в качестве фона, держащей основы — скажем, с эйфорией открытий, с изумлениями открытому и т.д.).
Подробное внимание к чужому (само оно, как акт, — даже прежде результатов), кажется, страшно воспитывает: формирует внутреннюю сложность, витиеватость, многоуровневость внимающего (в общем, усложняет его внутреннюю планировку).

А есть еще пространства, куда едешь не столько за ними самими, сколько за пойманными в них временем и воздухом. (На самом-то деле никогда точно не знаешь, зачем едешь: как правило, едешь за одним, находишь совсем другое, и вообще лучше давать пространствам заставать себя врасплох, — сильнее действует.) Может быть, даже так: чем менее значимо само пространство — ну, скажем, своим архитектурным обликом: сплошь серые одинаковые пятиэтажки (кстати, такие пятиэтажки — не «минус-архитектура», как говаривала я в заносчивой юности, это именно что архитектура: прямое выражение и отношения создателей ее к жизни, и представления их о человеке и его месте и назначении в мире), — тем менее оно заслоняет собой время, воздух и свет, становясь чистым их опытом, оптическим средством для их рассмотрения.

…топтание же по окраинам, по теневым областям Мировой Культуры, по изнанке ее (маленькие и незначительные в ныне полыхающей истории городки, пригороды, поселки; соединительная ткань городской жизни; области не столько памяти, сколько забытья) — освобождает. Города центральные, мощные, значительные, в которых творится история и накапливаются, концентрируясь, культурная память и культурное воображение, — обладают мощной принуждающей силой. Они требовательны, общение с ними едва, если вообще, мыслимо без усилий, самопреодоления, дисциплины — которые, разумеется, плодотворны и конструктивны, но свободы в этом нечего и искать (спастись от этого может разве что человек счастливо-поверхностный, но, думается, что-то почувствует и он). Бродящий же по маленьким провинциальным селеньям, сплошь, кажется, состоящим из частной жизни, может спокойно думать про себя — пользуясь их формою — что ему угодно.
...не говоря уж о том, что шляние по окраинным городкам, лежащим по большей части в небрежении, врастающим в молчание и темноту, замученным тяготами повседневного существования, — наилучшее упражнение во включении в состав собственной личности, памяти, чувственности того, что надменность столичного жителя совсем уж готова отбросить как несущественное и в понимании того, что — при всей несомненной иерархизированности, многоуровневости существования — ничего несущественного — недостойного любви и внимания — нет. Иерархии выстраиваются как-то иначе.

 
***

Особая и очень важная опция в отношениях с пространствами — режим повторений и возвращений. Лучше, разумеется, регулярных. Для вчувствования и вращивания во что бы то ни было он вообще идеален, но некоторые места и города созданы для этого специально. Всякий правильный человек, бубню себе под нос (и тороплюсь сама себе уточнить: всякий не слишком-то правильный москвич, носитель русских культурных кодов, — тут надо тыкнуть пальцем в зеркало, чтобы уж никаких сомнений не оставалось) просто обязан (самому себе, кому же еще) возвращаться и возвращаться в Петербург, воспроизводить его в себе, ходить в нем путями традиционными, скрепляющими жизнь воедино, соединяющими ее с ее истоками (Петербург — это матрица цельности) и неожиданными, служащими к расширению и углублению жизни. Настраивать им себя, уточнять. Этот город весь, в целом, — одно из важнейших, основополагающих упражнений в бытии. (И это не только о форме, это и о глубине тоже [глубине чего? — дыхания, которое предшествует смыслу и порождает его], — у которой с формой собственная связь.) Московский человек (вот тот, который в зеркале; глаза бы не глядели, а куда деваться) нуждается в достраивании, в создании себе структурных противовесов, в напряженно-диалогических и постоянных отношениях с ними.

Самое сладкое в странствиях-путешествиях — вненаходимость, выключенность из (родимых, настоятельных, терпких) контекстов. Даже не новизна впечатлений как таковая, так называемая «смена обстановки» (с новизной, на то она и новизна с сопутствующей ей неподготовленностью реципиента, бывает и трудно, и неприятно, и много чего из этого ряда), а именно сам факт изъятости из вечно тебя комментирующих обстоятельств, отделенности от этой незримой миру увесистой-окладистой бороды обильных подстрочных примечаний к тебе и жизни твоей, которая в родимых контекстах неизменно тебя сопровождает. Без этой бороды чувствуешь себя непривычно (и дезориентирующе — усвоенные движения на это не рассчитаны) легкой, как, должно быть, чувствуют себя земляне на Луне, где гравитация куда меньше привычной. «Что ни шаг, то прыжок через три скамейки».
А дома все эти скамейки каждой косточкой чувствуешь.

В жизни в чужой, съемной квартире (особенно если недолго и вы с пространством не успели как следует друг другом пропитаться) есть что-то от притворства кем-то другим (перед кем? да перед мирозданием — и немного перед собой, конечно). Или, скажем мягче, — от проживания чужой жизни (даром ты ее наполняешь собственными, из Москвы вывезенными содержаниями), в чужом, не свойственном тебе — не о тебе говорящем теле.
Человек ведь многотелесен. Обитаемое пространство ведь, оболочка наша, достраивает его до цельности подобно тому, как (малое, первичное) тело делает это с душой, — оно — большое тело человека, тело второго порядка. — Жизнь в чужом доме — это и есть жизнь в чужом теле, временная прижизненная реинкарнация, — и, поскольку она прижизненная, — в ней не перестает чувствоваться нечто запретное и постыдное, нечто такое, что надо бы делать украдкой, — делание чего в конечном счете — несвобода.
Из чего, среди прочего, почти незаметным образом следует и то, что никуда не ездить, упорствовать в углублении в собственные, слепой волею случая доставшиеся клочки пространства (и с тех пор эта воля и этот случай делаются все более и более зрячими) — и честнее, и свободнее.

С другой стороны, есть, мнится, некоторая правда (которую не грех подтверждать себе снова и снова) в перемещениях по свету, глубина — в принципиальной неглубине соприкосновения с чужими городами и пространствами (не говоря уж о том, что эта неглубина, неполнота сама по себе задает высокое напряжение: напряжение невозможности полноты и глубины. Что-то в этом есть и от любви, которой — освобождающе — не суждено осуществиться). А правда тут — о принципиальной же, решающей неукорененности и недолговечности человека в мире, которые в путешествиях всего лишь явлены ему на наглядных и осязаемых моделях. Без иллюзий.

Важно еще, что у каждой поездки складывается из подручных ее элементов, с их помощью — собственная эстетика: нежное и хрупкое, нежданно-гармоническое соединение, перекличка друг с другом форм этих элементов, их цвета, фактуры их поверхностей, ритма их появления. ее можно отнести к числу малых или ситуативных эстетик, действующих в узких рамках: она, как правило, не простирает своего действия за пределы создавшей ее поездки. (Перемещение в пространстве, изменение чувственного контекста, кажется, существенно необходимо для возникновения таких эстетик.)
Но что-то все-таки иногда за эти пределы проникает — и потихоньку, очень мягко видоизменяет эстетический состав твоей персональной реальности, смещает акценты, модифицирует чувственность.

Путешествие — это «просто» опыт (спасительно-утешительно-поверхностный) того, что с тобой не случилось, случилось не с тобой, не случится по-настоящему с тобой никогда. Дыры в иное, разрывы в ткани существования, избавление от иллюзии однородности мира и, главное, ориентированности его на тебя. В «своей» части мира есть иллюзия нахождения в его центре. В иных его областях ты имеешь опыт своей принципиальной периферийности относительно всего, там происходящего, и чем более оно центрально само по себе (если оно, допустим, Рим или Иерусалим), тем, может быть, еще пуще.
Впрочем, не могу исключать и того, что некоторыми энергиями центральности, от этих мест и их памяти исходящими, ты при этом все же пропитываешься, следы этой центральности остаются выжженными в тебе, как русла бывших некогда рек — высохших, но надолго изменивших рельеф местности, по которой текли.
Чужая центральность меняет твой рельеф, даже не имея к нему никакого отношения.
Впрочем же, и Рим, и Иерусалим великодушны: настолько превосходят нас всех, что каждому находится в них место и ни единого из нас они всерьез не замечают.
А провинциальность (скажем, Вологды или Череповца; впрочем, последний очень и неожиданно даже, особенно за пределами старого центра, пронизан вполне столичными энергиями, чрезмерными по отношению к частному человеку) спасительна и освободительна — человекосоразмерностью своих масштабов, размеров, скоростей.
Так, следуя за посещаемыми — насквозь, навылет — пространствами, то сжимаешься, как воробей, то растешь, как воздушный пирог.
В провинциях — растешь.
Они слышат твою внутреннюю тишину и отвечают ей — своей.

Самое лучшее, важное и действенное (в смысле силы воздействия на реципиента) в чужих городах — их непредвиденность, то, что они не имеют никакого отношения к твоим жизненным целям и проектам, а ты — никаких разумных причин в них оказаться. Тебя в них — в точности как в жизни вообще, только гораздо нагляднее и осязаемее — с куда большими основаниями могло бы не быть. А ты вот есть и оказываешься частью их опыта, соучастником их жизни противу всех порядков и расписаний, и это-то и захватывает, потому что, если как следует вдуматься, — очень, очень странно, шаблоны трещат, разрываясь, по всем швам.
(И да, это, конечно, тоже освобождение от биографии.)
Поездки — едва ли не прежде всего, если не единственно, и независимо от степени своей дальности — всегда заигрывание с несбывшимся. Прикосновение к жизням, которые с тобой не случились, их чувственный опыт. Дергание его за усы. Раздразнивание непробужденных потенций жизни. Трешься, трешься о тонкую прозрачную пленку, разделяющую реальное и потенциальное, — глядишь, и прорвешь ее. И смешаешь их воды.

Дома так хорошо и осмысленно само по себе, даже если ничего не делаешь (ну, ничего высокофункционального, а ерунду какую-нибудь, — тут все так полно чистым смыслом, что он впитывается тебе под кожу, даже когда ты этого не замечаешь), — что, право, чистым смакованием бытия тут бы только и заниматься, и это было бы так предостаточно, что даже избыточно. — Возвращаешься, и, когда бы это ни случилось, (почти) кажется, что (почти) наступила осень — лучшее из времен вечности, — освобождающая от лета (с его принудительными сценариями — изнутри, изнутри принудительными, охота пуще неволи, — шатания по чужим, не тебе адресованным, не тобою занятым городам, например), собирающая вокруг самого главного и неотменимого, и не надо уже мотаться по дальним чрезмерно мифологизированным дорогам, а можно и нужно уходить вглубь (не только себя: всего. В глубь вообще), приводить свою жизнь в ясный порядок.
(Дом — это (еще и) место, с которым есть телесное согласие и телесная согласованность. В этом отношении, конечно, мыслимы и стремительно-временные дома, — которые, несмотря на свою стремительность, временность, моментальность (отчасти и благодаря ей: потому что точность совпадения проживается концентрированно), — все-таки не бездомья.)
Но больших дорог как задания никогда не отработаешь вполне. У каждого года свои большие дороги; это (все еще) практика не-ограниченности, терпеливого упражнения в ней; практика вмещения в себя больших объемов чувственно чужого (во все более заметной степени и наперекор себе — даже когда не хочется. Это обязательные усилия самоуниверсализации, — не уверена, совсем не уверена, что хоть сколько-нибудь достигающая поставленных целей, но, по крайней мере, на эти цели направленная. Ведь влияет и формирует даже недостигаемая цель, — важно, чтобы она была и осознавалась как цельность.
Ино еще побредем.

Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя». Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др. Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

Игорь Силантьев. Разносчик тундры. Несколько коротких текстов

  РАЗНОСЧИК ТУНДРЫ Несколько коротких текстов Разносчик тундры Один человек работал разносчиком еды. Он разносил осетинские пироги и грузинс...