четверг, 29 мая 2025 г.

Анна Аликевич. Он пошел поперек. Рецензия на книгу Е.Волкова «Натюрморт. Стихи»

 


ОН ПОШЕЛ ПОПЕРЕК…

(О книге Евгения Игоревича Волкова «Натюрморт. Стихи». — М.: Стеклограф, 2023. — 88 c.)

Четвертая, как нам подсказывает всемогущая сеть, поэтическая книга белорусского автора Евгения Игоревича Волкова названа «Натюрморт». Такое решение, учитывая содержание сборника, приобретает иронический оттенок. Потому что никакого эстетства, любви к живописи или любования садом земным в его поэзии мы не найдем. Оттенок препарирования, неблагоговейного изучения внешнего мира, личных и социальных обстоятельств, разумеется, присутствует в книге. Но художник в первую очередь обостряет гармонию и божественное, уже наличествующие в сочетании предметов. Тогда как Волков скорее следует постулату, что и в ужасном есть прекрасное, и музыку можно обрести там, где на первый взгляд лишь неприглядная груда камней. Здесь, в сборнике, «неодушевленная природа», если вспомнить «мягкий» перевод термина, в равной мере характеристика и современного человека, и окружающей его переходной эпохи. Сперва эта книга кажется ребусом единого текста, вовлекающим и растущим над землей туманом поэтической вязи: мы больше любопытствуем, как это сделано, нежели серьезно задумываемся, о чем это. Да ведь и время сейчас такое, когда можно писать о прошлом, о будущем, о мистическом, альтернативном, а вот о реалиях сегодняшнего дня – и слов не найти. Так что иносказательный, «надвое говорящий» мир Волкова весьма кстати. Как и его ревизия собственной жизни: хотела пошутить, «сама суть неожиданной древности», видимо, авторский скепсис все же заразен. Технические навыки автора, демонстрирующего свое мастерство работы со словом, – уже не попытка молодого поэта блеснуть умением, а органичная манера, сроднившаяся с рассказчиком за годы. Поэтому здесь мы считаем должным больше говорить о предмете сборника, нежели о его художественном исполнении. Хочется начать с мелодического, элегического фрагмента, с трудом обнаруженного на просторах поэтического эксперимента.

и обреченно лист полощется
и холода
я повторяю в одиночестве
светлеет осенью вода
душа оголена как дерево
и воздух тоньше чем слюда
и солнце блещет неуверенно
светлеет осенью вода
вода светлеет каждой осенью —
в реке литой
стоят под утро травы с проседью
и ты постой

Критики утверждают, что мы присутствуем при завершении эпохи постмодернизма, деконструкции, поэтической эклектики, как бы расколотой, распыленной личности, превращающей самое себя в текст. Сейчас в литературе стартуют противоположные тенденции – поиск нового героя, целостной личности, возрождение однозначной нравственной нормы, в каком-то смысле простота образа и сюжета, но в то же время это и вечное возвращение к аналогичному периоду советской эпохи, а не что-то неожиданное. И вот на фоне этого нового ростка книга Волкова представляется неким последним поклоном уходящему стилю (вернее, многостилью, пестроте, смешению всего со всем) 90-х – 2010-х. Настоящая поэзия, как говорит Борис Кутенков, никогда не может быть заранее предугаданной историей, однозначным высказыванием. И эта двойственность, множественность толкований, которые мы наблюдаем и у Евгения Волкова, говорит в пользу минимальной функциональности, минимального дидактизма. То есть речь о служении в первую очередь опыту души и личному наблюдению, а не влиянию социума и принятых установок. Никто бы не назвал поэзию Волкова прямым бунтом против устоев – на современном фоне она весьма корректна, в ней много игры, а ведь это здоровая природа человека играющего, и при таком подходе даже смелые, хулиганские реплики выглядят уместно, контекстно. Тем не менее, анализ бытия и философские выводы поэта совсем не смешны. Ведь это известное разочарование, деромантизация, «горечь сорокалетних», как такое явление называется в психологической области. Нет, это вовсе не «мысль государственная», а скорее «мысль человеческая», идущая от осознания, что частный человек и «большая идея» во все времена были разделены – и вдобавок они не друзья. Великие свершения ХХ века породили старшее поколение патриотов Союза, тружеников ради коммунистического завтра, но и противовес им – поколение бунта, отрицания, борьбы за историческую истину, а не за нас возвышающий обман. По крайней мере, оба эти поколения знали, за что они стоят. Но сейчас все иначе – автор принадлежит как раз к той исторической пересменке, которая началась во второй половине 80-х и закончилась в конце десятых, – закончилась ли? Нередко эти люди познали и горечь разочарования в идеалах дедов, и сомнение в протестной культуре отцов, и это двойное постижение истории на чужом опыте словно бы суммировалось в печальную иронию, отсутствие конкретного списка убеждений, человек политический отошел на задний план, а сменил его человек философский, существо ироничное и автономно мыслящее. Евгений Волков – как раз голос этого промежутка. Более того, в наши дни, когда мировая история после условного затишья выходит на новый виток, этот событийный толчок катализирует формирование новых взглядов, очередную (пере)оценку реальности, способствуя большей психологической зрелости даже тех, кто порой представляется нам старшим поколением.
Сборник открывается стихотворением «Никто», посвященным поэту-ровеснику. Речь вовсе не о хитроумном герое мифа, а о том самом человеке промежутка, испытывающем влияние и эзопова языка андеграунда, и иронии концептуализма, и «Московского времени», и «Метаметафористов». Словом, находящимся под перекрестным огнем тенденций, танцующим под ним, как шарнирный солдат постсоветского дискурса. Безусловно, карнавальная культура, очень умеренный призвук Danse macabre прочитываются в творчестве Волкова, но не определяют его. Подобно тому как Одиссей ускользает от Циклопа, лирический герой ускользает от взгляда доминирующей Истории. И эта позиция распыления, скрытой мудрости печального шута при авторитарном короле, позволяет ему исчезнуть и пересобраться в нечто иное, но свое, а не привитое контекстом прошлого. Между героем и антигероем появляется еще и не-герой, то есть персонаж с выпущенным воздухом пафоса, но зато имеющий достаточно смелости воплотить новый тип личности.

я есть никто рожденный быть никем
причудой садом тропкою осиной
и потому без права на потом —
копьем судьбы из неподкупной стали
я уходил рассветным кораблем
чтоб стать не тем кого всегда вы знали
и был всему единственным ключом —
огнем свечи и ароматом воска
водой в реке или ее ручьем
и пылью на закате взвитой войском

Пародийное, на первый взгляд, стихотворение «Сусальный ангел» хорошо показывает систему приемов автора – это гиперинтертекстуальность, эквилибристика стиха (при этом достаточно печального по смыслу), постоянный диалог-пересмешничество с литературным полем, который не есть обесценивание романтического мировосприятия, а лишь переосмысление. В современной поэзии «эксперимент с языком» нередко оттягивает на себя все внимание читателя, в то время как нарратив оскудевает (например, Егор Евсюков). Здесь такого не происходит: поэтика играет сама по себе («Я не игрок, я игра»), а смыслы словно бы текут независимо, это говорит об определенной зрелости автора и его личности. Конечно, когда ты прочел строчку и засмеялся, то лиризму текста в целом это не способствует. Но между «средним» Александром Блоком и шедевром Домбровского: «Выхожу я ночью из барака, //Светит месяц, желтый, как собака» есть еще многочисленные деления на шкале поэтической (не)приемлемости. Меланхолический, эрудированный, в чем-то склонный к ностальгии герой Волкова (как это ни удивительно) прикрывает профанным карнавальным фиглярством свою чувствительную, отрезвленную эпохой натуру. «Непотребство» концептуализма – примета освобожденного времени пересменки – становится не более чем опознавательной привязкой к верстовому столбу века. По природе Волков не циничен, он никоим образом не вырождается в ответвление попсового анекдота, однако обозначает свои границы, отгоняя от них доморощенного конформиста.

на антресоли мира взвит антарес —
и ждут перины дома периньон
где сдаст мне угол менетекелфарес
и успокоит человек с ружьем <…>
и подвывая в небо черной пастью
лишь потому приемлю темноту —
что содрогаясь от избытка счастья
трепещут рыбы у тебя во рту…

Скажу Вам то, чего Вы не знаете, – обесценивающий романтическое кредо манифестный «Сусальный ангел», в котором лирический герой пускается во все тяжкие, наказав душе сидеть дома, – это не только есенинское «Оторвал я тень свою от тела…». В последнем герой расстается с музыкой и красотой, причиняющими ему страдания, чтобы жить «как люди», но ничего не выходит. Это и древняя арабская сказка, в которой юноша выгоняет душу во тьму, мотивируя это ее ненужностью, излишком. Вернувшись, душа подговаривает его на зло, потому что впитала в себя грехи и преступления мира, научилась быть «счастливой, как люди»: обманывая, обкрадывая, льстя, делая подлость и даже убивая спутника вожделенного человека. Здесь же герой попадает не в откровенно вседозволенное (как в арабской сказке), но в поставленное с ног на голову пространство. Где храм искусства травестируется, а человек понимает, что вот это – и есть тот «наизнаночный» мир, который он создал, в котором ему жить и занимать нишу.
Если же говорить о социальных, а не только «саморефлексивных» мотивах Волкова, то здесь куда меньше загадок. Волшебный позднесоветский мир (а был ли мальчик?) перешел в горькое послевкусие капитализма, «Позови меня, грусть-печаль моя…» сменилась «Прикладным катехизисом сук и воров». И этот перестроечный опыт превратил интеллигента во втором поколении в представителя маргинального мира, мечущегося между трагикомическим бизнесом, физической расправой и мечтами о прекрасном прошлом. Сохранить в себе поэта (хочется под влиянием пародийного начала Волкова спросить, возможна ли поэзия после перестройки?) 

можно – но отнюдь не прежнего.
сурьмою глаз подводит басурман —
стучат с небес бог весть кому куранты
всем побежденным горе от ума
и жареное сало саламандры
здесь я готов работать за еду —
не мучаясь но мыкаясь да каясь
с чужим лицом опять бежать пруду
роняясь оба и обороняясь

Нередко упоминают в «толстяках», что поэт старшего поколения, если только он не пришел к статусу «живого классика», ныне мало кому интересен, а особенно его так называемая эволюция. Однако все ждут «новое (экономическое) чудо» – молодое дарование, готовое не только отразить надежды современников, но и быть рыночно востребованным. И время удовлетворяет этот запрос: под медийным соусом, с политическим привкусом, с хайпом, как это называется, но современник получает порцию того, что ему грезилось. Однако как же быть всем тем, кого уже «не ждут»? Ведь они по-прежнему есть. В советскую эпоху к поэту со школьной скамьи серьезно не относились, сегодня от такового ждут чуть ли не мессианства. Миллениал должен явить свою зрелость, социальную востребованность, показать, как его инфантилизм трансформировался в новую опору. В то время как поколение перестройки начинает отходить от сцены, от него если чего-то и хотят, то образца – канонического текста, сухого профессионализма, мудрости, накопленной с годами. И здесь мы наблюдаем совсем не то, потому что именно рожденные в 60-е и 70-е оказались сюрпризом! Они пережили слишком много формаций слишком быстро, и в итоге «консерватизм» их, ожидаемый к зрелости, принимает неожиданные формы.

зияют нимбы в блеске пергидроля —
и в небе виснет месяц белозуб
и шарль де голль русалку алку голя
врывается ища губами губ
кого куда кому какое дело —
когда не видно донышка и дна
в местах где тяга тела тяготела
и ночь была невнятна и нежна
а то что все беременно и бренно —
разрулит ночь и утренний стояк
пускай во сне испустит сок равенна
и упадет в ладоши доширак

Впервые несколько лет назад столкнувшись с феноменом «консервативного авангарда», то есть некоторой стилистической и смысловой революционности в стихе, стабильно, системно проявляющейся у зрелого поэта, я испытала недоумение. Эксперименты и эпатаж юности вместо того, чтобы вылиться постепенно в мелодическую регулярность и накопленную гармонию, превратились в изводы концептуализма и даже техницизма. Особый путь? Да, когда лиризм идет по убывающей на протяжении траектории автора, читатель иногда не готов к этому. Не тот читатель, который сам поэт, а просто – «средний». Последний же просто так и останется стоять в недоуменном удивлении, словно тот, кто должен уйти в землю, вдруг взял и залез на небо по приставной лестнице.


Ольга Балла. Ты ощущаешь только главное. Рецензия на книгу Ю.Казарина "Призрак речи"


ТЫ ОЩУЩАЕШЬ ТОЛЬКО ГЛАВНОЕ

Юрий Казарин. Призрак речи. — Екатеринбург: несовременник, 2025. — 72 с.

Как известно, поэт Юрий Казарин принципиально отличает поэзию от литературы, видя в ней совершенно особенный, отдельный способ словесного и смыслового действия — незаместимый иными способами и родственный, добавим мы, скорее уж философскому умозрению (в казаринском ее варианте — во всяком случае). В соответствии с этим устроены все его поэтические тексты; те же, что составили новую его книгу, речь в которой идет о соприкосновения с предметами предельно крупными (попросту — с предельными), — в особенности. В том числе и те, что составляют первую ее часть, — «Вольные стихотворения» — и написаны в строчку и без рифм. По способу мышления (напомним: для Казарина поэзия — прежде всего мышление; он именно так и говорит — «думать стихи»), организации текстового пространства, соединения слов друг с другом, со смыслами и интуициями, а главное — по степени напряжения они — тоже стихотворения (можно было бы сказать — эссе; впрочем, эссеистика в одном из своих вариантов — прозаическая форма поэзии).
«Выходишь из деревянного дома — в снег, на снег, в холод, в нижнее небо, похолодевшее к зиме. И в тебя входит свет — его вещество, пахнущее пустотой. В тебя входит снег, прикасаясь к твоему голому лицу, к голым рукам и голой шее. Ты прикасаешься к снегу, и снег прикасается к тебе: пустота — к пустоте».
Так говорится в «конспекте стихотворения» — в тексте, занимающем целых три, пусть и небольшого формата, страницы; будь это не конспект, а целое, полностью развернутое стихотворение, оно было бы гораздо короче и многократно плотнее. Как заметит читатель во второй части книги, в «Новых стихотворениях», — если вдруг он этого еще не знает — Казарин высказывается формулами. Самодостаточными и не нуждающимися в расшифровке.

У, циферблат… Твой бесконечный лик
бледнеет, как ноябрьская черника.
А над тобой, тебе равновелик,
Вселенной выгнут материк,
как вся из листопада книг
семи небес распахнутая книга.

Прозаические стихи первой части оказываются высвобожденными (на что и указывает ее название) из обычной сетки силлабо-тоники и рифм, в которую поэт, предпочитающий твердые формы, обычно собирает свои высказывания. Такое предпочтение тоже принципиально: тем самым он сообщает им напряженную силу, которая удерживает и направляет мысль, бросает ей вызов, жестко ограничивая само пространство высказывания и взывая тем самым и к экономии его средств, и к как можно большей — желательно, предельной — насыщенности и дисциплине (то есть, жестко организованную форму и, как правило, небольшой, сжатый объем здесь можно рассматривать как усилитель). Это мы и видим во второй части книги, построенной именно таким, традиционным для автора образом. В части первой он отпускает слова в вольный поиск. Они начинают петлять, множиться, повторяться, — но все равно говорят о самом-самом существенном. Тексты Казарина — жгучий концентрат независимо от формы, в соответствии с которой они выстроены.
«Ты выходишь из бытия в пустоту. Пустота больше бытия, она питает сущее простором — и вечностью. Выходя из бытия и входя в пустоту, ты освобождаешься от языка — выходишь из языка, из всех его форм и порядков».
В случае Казарина несомненно есть все основания говорить о философском темпераменте автора, который, однако, осуществляется и воплощается поэтическими средствами, в обход (неминуемо тяжеловесного) философского понятийного аппарата, — ну кроме разве отдельных слов вроде «бытия», вполне обжившихся за пределами специального философского лексикона. (Можно сказать и так: философия тут заимствует у лирики ее лирический потенциал, ее опыт моделирования мира и происходящего в нем. Чистого умозрения для казаринских целей категорически недостаточно.) Поэтический тип работы со смыслами обеспечивает мгновенное короткое замыкание между смыслом и его восприятием. Это никоим образом не отменяет чувства как предмета, истока и повода речи, но, напротив, вращивает его внутрь мысли, делает его непременной и необходимой ее частью, формой ее.

Снег на очах растает –
выплачешь в феврале.
Руку прижмешь к земле –
всей пятерней врастает
в то, что было уже — тобой.
Горькое горькой
прижмешь губой,
ходишь как пьяный…
Любит любовь гобой –
он деревянный.

Тут самое время вспомнить, как Михаил Эпштейн в свое время говорил о философских чувствах и действиях : тех, что способны стать истоками мысли и, в конечном счете, философствования. У Казарина, кажется, все без исключения чувства и действия, включая практические и бытовые, все повседневные впечатления: двор, лес, небо, погода, телесные состояния — философские. А в этой книге, может быть, особенно, поскольку, как мы уже и сказали, в ней происходит и подробно рассматривается соприкосновение человека с предельным. Поэтический субъект здесь (в данном случае возможно говорить о полной его тождественности автору) наедине с основами существования — не только собственного, но и вообще. Практически голый человек на голой земле: только он — и мир.
«Ты теперь сама семантика — миру и себе. Свобода — это соприкосновение и взаимопроникновение семантик: семантика мира, пустоты и человека мерцает на стыках, на разрывах и в разъемах».
Поэт, живущий в уральской деревне Каменка и действительно, насколько можно понять, говорящий о собственном повседневном опыте: костер, печка, за водой на прорубь…, взаимодействует в стихах с большим телом мира — без посредничества цивилизации, культуры, истории с их условностями (думается и о том, что поселение этого высокообразованного и сложнорефлектирующего человека в деревне, дистанцирование от многособытийной и тем самым суетной жизни большого города само по себе было поэтическим жестом — чтобы иметь дело напрямую с главным и больше ни с чем). Все лишнее если не убрано, не вынесено за невидимые скобки, то сведено к минимуму. Других людей здесь тоже почти нет (кроме разве адресата некоторых стихов — Анастасии). Посредничает здесь единственно природа — как наиболее адекватный язык высказывания мироздания о самом себе; она говорит все, что необходимо, даже в избытке. При всем внимании поэта к ее разнообразию (он слышит и различает, например, как «в близком бору» дышат во сне синицы, снегири, дубоносы, филин — но также и ангелы, и Бог…) ему и в природе важно, в конечном счете, только самое главное: (отражающиеся друг в друге) земля и небо.
«Зеркало земли утолщается, крепнет — навстречу могучему звездному небу. И Кассиопея проступает как мысль — как куст мысли, и смыслов, и образов, и видений. Куст Кассиопеи — подлесок, залесок и деревья других созвездий — приближается к глазам сквозь зеркало неба. Зеркало земли скрипит под валенками, а особенно под сапогами: тысячи скрипок небесных стонут, вскрикивают, пищат, визжат, плачут и поют вслед идущему. Зеркало земли вспухает и отражается в небе и в себе кристаллами снега и льда — и воссоединяется с зеркалом неба: два зеркала сходятся, как ладони, и прижимаются друг к другу — все: тебя нет. Ты теперь часть светлой тьмы и звездного света; часть воображения мира, часть его мышления и часть его внутренней речи».
Это одинокая речь — в каком-то смысле не нуждающаяся в слушателе. Ей важно — прозвучать, быть прожитой самим говорящим. Может быть, она важна даже более, чем тот, кто ее произности, который теперь все равно ведь уже куда более «часть воображения мира», чем скоропреходящая человеческая личность в ее подробностях.
Казарин говорит о самих (явленных человеку в повседневном, чувственном опыте, осязаемых руками) структурах мироздания — с активным участием в нем человека, его наблюдающего присутствия (в казаринской онтологии наблюдатель, кажется, влияет на происходящее в мире самим фактом наблюдения). Но в данном случае это не самоцель.
«Ты стал языком — ты ушел из бытия. Ты — часть пустоты, — настаивает автор в открывающем книгу, а значит, дающем к ней ключи «конспекте». — Ты ощущаешь только главное».
Главная же, сквозная тема книги, организующая вокруг себя все, что тут сказано, — вхождение в окраинные области жизни. Приближение к ее концу, всматривание в этот конец — по видимости почти бесстрастное, но уж совершенно точно бесстрашное. Естествоиспытательское, аналитическое.

Тебя за смертью посылать, —
смеясь сказала мать, –
и я пошел, и я нашел,
где буду умирать:
на перекрестке легких рек
стою — ни зверь, ни человек,
ни ангел: здесь не тает снег,
здесь никогда не тает снег,
не плачет снег —
как я — ни зверь, ни человек,
ни ангел, наконец,
немтырь, снежок, скворец…

В таком способе видения и речи есть и освобождение от сковывающих земных примет: ни зверь, ни человек, ни ангел… «Я» еще есть, но личностных определений все меньше. Сильнее всего из них память о детстве («Я мальчиком бывал и плакал на вокзале…») — ну, это ей вообще свойственно.

Думает мной и дышит
мной хоровая даль,
как меня пьет и дышит
мной не моя печаль.

Поэт всматривается в новооткрывающиеся ему пространства: пустоты, холода, свободы, ясности, в остывание того, что некогда — еще на живой чувственной памяти — было раскаленным. Именно потому ведущие образы этой горькой, честной, жесткой книги — снег (кажется, наиболее настойчивый из образов, начиная с самых первых строк; он упоминается почти в каждом стихотворении, а то и — как мы уже и видели — не по одному разу), лед, холод, озноб, замерзание, сугробы, стужа, мороз, зима. Поэт повторяет и повторяет, на разные и на не очень разные лады — сколько ни скажи, никогда не достаточно: «Холодно. Зябко. Студено»; «в холоде, хладе, глухой холодине»….
Области, в которые тут вступает человек, — не вполне человеческие. Не человеческие совсем. «О, чешуя небес и кожи / нечеловечьей».
С другой стороны, ни страха, ни отчаяния, ни протеста перед лицом всего этого у поэта нет (или почти нет – в одном только стихотворении скажет, даже повторит: «И дышит ужас с верхотуры»): «Жизнь и нежизнь обнимаются в тебе. Они говорят что-то друг другу — обнявшись. Смерти нет потому, что нежизнь — живая. Живая по-иному. Живая невообразимо. Живая всегда. Живая до слез». И потому — спокойствие, но печальное. Печальное, но спокойствие.
И проживание, и выговаривание этого — не только личная судьба, но и (общезначимая, универсальная) онтологическая практика: не просто работа расставания с миром, но работа с самим бытием. Книга — хроника этой работы.
«[Т]ы оглядываешься, как Орфей, на любовь и смерть так, как цветы поворачивают свои лица к солнцу. Черное солнце Осипа несет тебя без носилок к тому, что было там влагой и сушей. Вместо моря и берега здесь только небо. Иная твердь».


Об авторе: Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя».
Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др.
Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

вторник, 20 мая 2025 г.

Татьяна Фирстова. Кинь бабе лом. Рассказ

 

КИНЬ БАБЕ ЛОМ

Рассказ

Стильный, высокий сухощавый мужчина. Пьем кофе на балконе в одном известном столичном кафе. Долго распинался об эпохе девяностых. Мне его посоветовали как отменного рассказчика и просто обаятельного человека. И правда.
Два часа рассказов – готовые статьи. Я собралась откланяться, но тут он заказал бутылку какого-то очень вкусного вина и попросил…
– …ты можешь записать на потом? В том смысле, что сейчас не надо нигде публиковать. Ок? Вот спасибо тебе за встречу, что выговорился, а то молчу в последнее время. Никому не интересно, скоро забыл бы все. …история сама по себе и пустяк, но мне надо сохранить. Ни фото, ни видео не осталось – такая вот глупость. Мало ли что дальше будет. Нет, не напрягайся, ничего такого. Почти комедия. Ну и учти: фамилии могу случайно назвать известные. Ты пиши Иванов, Петров, Рабинович – как хочешь, в общем…
Его звали Салтан. Очень уважаемый человек. Да-да, ты права: Салтан был криминальным авторитетом. Скучное слово, не совсем правильное для Салтана. Большой эстет, прежде всего: никогда не надевал дурацкие клубные малиновые пиджаки. И, по-моему, был первый, кто оценил простоту и минимализм. Держал натасканного на изысканный крой портного. Ходил в идеальных костюмах. В безупречных. Всегда в костюмах. Чтоб в джинсах – никогда!
…в квартире у него я не был. В загородном доме только. Дом такой скромный, зато участок – целый парк. За парком следил садовник и небольшая армия помощников, шмыгавших, как гномы. Все они хозяина обожали. Глазами ели. И это было не со страху, а от большой и чистой любви. Внешне Салтан напоминал Жана Габена. Молодого Жана Габена. Не знаешь, на что похож Жан Габен? Ээх… ну, посмотри в интернете.
Так… о чем я? Я о Салтановом бзике. Крепкий у него был бзик на «Битлз». И на свой юбилей он решил… Но! Битлы нужны были свои. Идеально пошитые. Как костюм. Салтану сыскали продюсера. Назовем его Щукин. Мелкий такой, дрищеватый и сволочной. Колоссальный профи. Щукин к моменту салтанового бзика жестоко погибал. Был в долгах как в шелках… а кредиторы серьезные. Лютые, затейники такие. И жизнь Щукина в те годы вовсе ничего не стоила.
В общем, Салтан выкупает щукинские долги и привозит скрючившегося и окосевшего от счастья Щукина себе в загородный дом. В парке пилит конкретная классика типа «вивальди» живьем и в кустах. А Салтан сидит на поляне и употребляет кошмарное вино за штуку гринов бутылка. Салтан вообще крепкие напитки не уважал. Но над Щукиным сжалился, угостив его виски. Щукин виски освоил, заплакал и пообещал сделать ливерпульскую четверку за год. Чтоб идеально похожа: костюмы, рожи, голоса. У Салтана глазок-смотрок – хрен накосячишь. Бабки любые, полная свобода действий: рожу перекромсать, волосы нарастить, педагога из Италии привезти; в Ливерпуль отправиться, чисто, на выходные. Но никакого грима, париков, брюшек и акцентов. Иначе Щукина сдадут кредиторам целиком или по частям. Без наркоза. В глазах Салтана был веселый и безумный металл. Щукин два дня озадаченно бухал, а потом разослал своих нукеров на просторы бывшего Союза. Нукеры искали везде. Прежде всего прошлись частым гребнем по издыхающим музыкальным школам и училищам. Не погнушались пародистами и разными самородками. Среди самородков сыскался один казах, который на голубом глазу врал, что он – сын Леннона, который тайно приезжал в 1968 году. Он даже играл на балалайке Strawberry fields. В смысле, казах. Но первым сыскался не Джон, а Ринго. В Москве, на базаре. Сейчас не скажу, на каком именно. Ринго продавал фрукты явно и чачу тайно. Покупателей завлекал искусным соло на ведрах и тазах.
Он был настолько Ринго, что никакого грима не требовалось. Беда была с тремя особенностями: акцент, слабость к женскому полу и пьянство. Милейшая старушка-педагог из Гнесинки за хорошую плату акцент одолела. С пьянством сражался суровый Вася-грек. Поскольку лицо портить было нельзя, то Ринго бывал бит воспитательно. И носил тайную кличку «синяя жопа». Страсть же к женскому полу не побеждалась ничем. Кроме женского пола. Для чего Ринго регулярно выписывались дамы легкого поведения. Порой по две особи на ночь.
После Ринго месяца два поисков ничего не дали. Леннонов не было вообще, а пяток Полов Маккартни измучили Щукина. Один пел идеально. У другого глаза такие, какие нужно. Третий больше походил на шарпея – глаза жалостливые и старый. Так и мерещилось, что на опохмел попросит. Четвертый оказался женщиной, а вот пятый был почти похож. Но лысый и без музыкального слуха. Салтан был призван на роль рефери, но отказался, предупредив, что еще одно такое малодушие – и пусть Щукин идет лесом. Щукин проглотил горькую слюну.
Вдруг ожил один нукер из Молдавии. Сказал, что у них там есть все. Может привезти на выбор. Щукин прикинул траты и решил ехать сам. В поезде накидался водкой. В Кишиневе выпал в невменяемом состоянии. Когда же очнулся среди перин и запаха сушеной пижмы в опрятном деревенском домике, то обнаружил двух близнецов – Харрисонов. С усами, причесочками – все дела. Счастливый нукер глядел преданно и нежно, как собака. Харрисоны оказались забавными. Один бойкий и даже агрессивный, а второй – нежный такой. Ранимый. Застенчивый. Агрессивный поймал нерв моментом. С ним работать было приятно. Но все губила привычка лезть в драку по делу и без дела. Пришлось записать Харрисона в секцию бокса, где ему быстро и технично разбили нос. Щукин чуть не помер от ужаса. Но Салтан, не моргнув, оплатил пластическую операцию. Как и обещал. Второй Харрисон пригодился потом. Когда первого зарезали.
Ну, не вздрагивай так… из песни слова не выкинешь.
После Харрисонов нашли Маккартни. Маккартни из Одессы. Из Одессы, понятно? Со всеми вытекающими. В смысле, соответственно национальности – хитрожопый до ужаса. Все считал. Надурить его было нереально. А еще Маккартни был патологически ленив. Щукин с ним вешался-вешался, пока не завел систему штрафов за прогулы и халтуру. И сэр Пол заработал, как часы.
Но! Одесское арго из него так и не вытравили до конца. То есть на концерте чики-чики, а потом… В общем, когда в гримерке Маккартни закатывал глаза и начинал свое «… и что я с этого буду иметь?» – с него смеялись. Кстати, Щукин для укрощения одессита имел дублера – действительно, с британской кровью. И в чем-то похожего на сэра Пола. И пока его не сбила машина, одессит не борзел. С тем, дублером, потом интересная история была. Позже расскажу.
Щукин, прикинув, что на поиски Леннона у него есть чуть меньше полугода, решил устроить себе отпуск. Он поехал в Питер к Лизе Маневич, более известной как Мона Лиза. Мона Лиза была самой известной в Питере валютной проституткой. Внешность? Средненькая, но с харизмой, как сейчас говорят. Она была профи своего дела. А Щукин это ценил.
Короче, через неделю полового угара Щукин понял, что спустил на Мону туеву хучу салтанового бабла. Он лег на пол и собрался помирать. Мона Лиза была некорыстная баба. Да и, положа руку на сердце, зачем ей прижмуренный Щукин и терки с Салтаном? Салтана с его последовательностью она знала. Гнев мог пасть и на ее крашеную голову. Реанимировав Щукина, Мона выяснила суть дела. После чего заказала такси, погрузила туда икающего продюсера и поехала в одну заветную квартиру. Там наливали дешевый портвейн, горели свечи.
Народу битком и музыка. Играли разные люди, многие плохо. И все ждали. В одиннадцать ночи явился Джон Леннон. Щукин протрезвел, ожил, вознесся, опустился и засветился от счастья. Леннон казался воскресшим из мертвых. Он был похож на себя более самого себя, если можно так выразиться. Щукин не обратил внимания на лицо Моны, залитое слезами…
Леннон был литовец. Каскадер по профессии. Мелькал во многих советских фильмах. Правда, чаще всего со спины. Мона провожала Щукина и Леннона на вокзале. Заплаканная и некрасивая. Такой и запомнилась.
Дрессировка битлов вступила в завершающую фазу. Педагоги по вокалу изводили их по пять часов в сутки. Остальные девятнадцать часов уходили на репетицию и подгонку костюмов. Из Англии привезли ткань. В Москве нашли старенького портного. Мастера мужского платья – так он сам себя величал. Судя по старым фото, дикой красоты был мужчина. Мастер жил со своей столь же старенькой женой. Старушка прекрасно вышивала. Они безумно всех умиляли. Особенно Ринго. Он возил им фрукты, паровое мясо и хлеб собственного изготовления. Засиживался у стариков, внимательно слушая рассказы о прошлом. И те к нему привязались, как ко внуку. А подмастерья творили.
…и в нужный час «ливерпульцы» были облачены, обуты и подстрижены. Снабжены инструментами.
Щукина пробрала дрожь. Впрочем, дрожал не он один – весь творческий коллектив, включая невозмутимого Васю-грека, дружно офигел. За все время работы над проектом они насмотрелись и наслушались видео- и аудиоматериалов о «Битлз». Они сроднились с британцами. И вот вся измученная гвардия, в которой были врачи, хореографы, художники, парикмахеры и многие-многие другие, смотрели на то, что вышло. Им вдруг показалось, что они облажались. Все провалилось!
С тяжелым сердцем ехал Щукин вместе в Битлами на день рождения Салтана. Битлы были поразительно спокойны. Нудел только Маккартни со своими «я с вас смеюсь». Остальные кротко улыбались и оглаживали чехлы с гитарами.
Особняк Салтана был таинственно освещен. Там звучал джаз и пахло фиалками. В большом шатре собрался бомонд высокого пошиба. Я не буду называть фамилии – там все были. Политики, банкиры, актеры, музыканты… Салтан хотел позвать реального сэра Пола Маккартни, но тот вежливо отказался. Я, правда, слышал, что среди гостей был Мик Джаггер, но врать не буду. Не уверен. В глубине сада была выстроена полукруглая сцена с задником «ракушкой». Как на концертных площадках парков. Все сооружение, словно клетка с редкими птицами, было прикрыто белой шелковой тканью. По саду носился томный шепот и свист: «Сюрприс-с-с-с!» Публика с бокалами потянулась к трепещущему полотну.
Короче, в полночь четверка вышла на сцену. За шелковым занавесом публика не видела сюрприза. Ткань надувалась парусом. Харрисон вдруг начал томиться, и Ринго дал ему поджопник. Неожиданно для всех молдавский парень выругался на хорошем английском. Сэр Пол отвалил челюсть – Леннон показал ему кулак. Щукин щелкнул пальцами. Маккартни дренькнул на гитаре, занавес взвился вверх. Шарахнули софиты.
Зрителям в клубах дыма предстала ливерпульская четверка. Ринго поднял палочки. И грянуло!
Ну, что я могу сейчас сказать? Это было нечто! Ребята пели живьем, микрофонов не было. Грим, фотошоп – ну, о чем вы! Щукин не предусмотрел съемку, что обидно. Высокий класс постановки не был омрачен ни фанерой, ни электроникой. Через час все в саду изменились раз и навсегда. К сцене рванул какой-то заплаканный дядька, лопоча скороговоркой по-английски. Щукина колбасило за сценой. Ринго был мокрый – хоть выжимай, Леннон улыбался загадочно, как Будда. Но, главное, габенистый Салтан тоже хлюпал носом от счастья.
А потом? А потом ничего особенного. Несколько концертов на закрытых площадках, бабки, телки для Ринго – очень недолго длился праздник. Даже в Лондон не съездили. Битлы были игрушкой, которой Салтан не успел насладиться. Оказывается, он писал неплохие песни на английском. Хотел выпустить отдельной пластинкой. Как сейчас говорят, фейк. Типа, недавно обнаруженные студийные записи. Одну он посвятил своей жене Лидии, которую называл Линдой. Очень любил ее и детей. Странно, да? Почему не успел? А потому, что через полгода после того концерта его убили. Очередью из автомата.
Щукин пытался сделать телевизионное шоу, но публика к битлам отнеслась кисло. Зато голозадые девки пошли нарасхват. Щукин прочухал тренд и набрал, как он говорил, сисястых и губастых. А ребята расстались. Леннон вернулся в Питер. Маккартни примкнул к одному из фальшивых «Ласковых маев» и регулярно совершал чес по доверчивой глубинке. Разжирел до противности. Одного Харрисона, как я говорил, убили через неделю после первого концерта. Второй был старательным, но без надрыва. Вписался в одну известную группу, но в какую – не скажу. Сейчас тоже постарел. И ничего не рассказывает.
…выключила диктофон. Выключив, спохватилась и спросила, откуда эта байка. Мой собеседник вздохнул, вынул из кармана чехол. Достал круглые очки и надел на нос. И мне все стало ясно. 


Об авторе: Татьяна Фирстова – поэт, прозаик, публицист. Родилась в 1968 году в г. Барнауле Алтайского края. Проживает в Москве. Окончила Московский Архитектурный институт, кафедру теории и истории архитектуры. Член Московского союза литераторов, секция поэзии. Автор трех книг стихотворений и книги прозы «Голован и Безноженька». Публиковалась в журналах «Урал», «Story», «Байкал» и т.д.

Максим Привезенцев. Пыль. Рассказ

 


ПЫЛЬ

Рассказ

«Три миллиарда пылинок умещаются в одной ложке».

Родственники с других частей суши называли Пыль «Одна шестая».
Пыли не повезло с родиной. Сырой и холодный климат не позволял формироваться полноценному пыльному миру.
Вымерзание эндотоксинов – бактериальных продуктов гибели микроорганизмов – сразу отбрасывало «Одну шестую» в разряд третьесортной пыли из-за невозможности строить сложные структуры.
Люди, населяющие территорию родины, Пыль любили и спасали от вымирания.
Но все хорошее когда-то заканчивается. Беда пришла, откуда не ждали.
Для «Одной шестой» наступили тяжелые времена. Смутное беспокойство переросло в ясное понимание проблемы. С Пылью началась война. На вражеской передовой стояла армия добровольцев нового класса граждан – прислуга.
Пыль ненавидела добровольных рабов, уничтожающих маленькие и беззащитные частички шерсти, перхоти, фрагменты перьев, насекомых, волос и кожи, споры плесневых грибов, мономеры нейлона, кусочки ткани и бумаги. Прислуга отвечала «Одной шестой» взаимностью в стараниях закрепиться в «элитных» семьях. Остервенение, с которым прислуга боролась с Пылью, пугало.
Пыль не понимала, зачем нужно столько прислуги. Профессура, генералы, служащие высшего звена, интеллигенция, бизнесмены и содержанки – еще куда ни шло, но фельдшеры, менеджеры, прапорщики, железнодорожники и охранники вызывали недоумение. Пыль с ужасом наблюдала, как растет вражеская армия.
В пыльном отчете чиновника из Госстата «Одна шестая» прочла, что количество прислуги за год выросло с двух до четырех миллионов, и поняла, что медлить нельзя.
Пыль билась из угла в угол в поисках способа победы.
В бумагах загородного дома психиатрического светилы «Одной шестой» попался неожиданный текст.

«В течение дня человек вдыхает 6 миллиардов пылинок. Частицы пыли заряжены положительно. Если частицы целенаправленно во время вдоха будут стимулировать возбуждение нервных клеток в вентральном премаммилярном ядре (PMv) гипоталамуса мозга, возможен резкий скачок уровня агрессии, снижение страха и моральных порогов».

Часть слов Пыль не поняла, но доступ к тысячам книг, которые она покрывала, позволил разобраться и сформулировать план атаки – одновременно поднять уровень агрессии у прислуги и подтолкнуть к убийству «элиты». Общество лишится социальных связей и деградирует до хаоса и разрухи. Прислуга исчезнет в отсутствие работодателей.
Поглощая элементы таблицы Менделеева и отмершую органику, Пыль копила силы для победы. В новогоднюю ночь «Одна шестая» нанесла решающий удар.
Звук петард заглушал визги и крики, доносящиеся из каждого мало-мальски современного многоквартирного дома. В загородных поселках уцелели только те, кому посчастливилось уехать в праздники на другие территории.
Красный снег стал символом этой ужасной ночи.
Хаос наступил сразу и бесповоротно. Полиция и армия разбрелась в пьяном бесприказном вакууме. Телевидение и интернет молчали. Не осталось ведущих новостей и блогеров, способных сообщить уцелевшим людям о «прислужной резне». Бывшая прислуга вселялась в дома прежних хозяев. Каждый поселок объявлял о независимости.
«Одна шестая» праздновала победу демографическим взрывом. За пару месяцев Пыль поселилась даже в операционных и сборочных цехах Госнано.

***

…Весеннее солнце прогревало подоконник бывшего генеральского дома. Пыль сладко дремала. Безработная ныне прислуга шумела, обсуждая с понаехавшими родственниками декрет о независимости от соседней улицы, когда в дверь постучали.
На крыльце стояла дама лет тридцати со следами косметологического тюнинга. В руках леди сжимала клочок бумаги, похожий на объявление, которыми теперь пестрили заборы.
Пыль лениво прочла содержимое бумажки и побелела от ужаса.

«Робота в загородном доме нужьна прислуга. Требавание места рождения сталица образование высшей»

Об авторе: Максим Привезенцевпрозаик, поэт, российский общественный деятель, кандидат экономических наук, путешественник, режиссёр-документалист, автор научных работ и монографий. С 2011 года пишет книги о путешествиях на мотоцикле и собственной карьере. С 2013 по 2024 год вышли девять книг. Член «Русского географического общества». В 2013 году совершил кругосветное путешествие на мотоцикле, посетив 36 стран. В 2021 году принял участие в качестве соорганизатора в Третьей международной научно-практической конференции «Одушевленный ландшафт» в Суздале.

понедельник, 19 мая 2025 г.

Юлия Пискунова. Полная чаша. Стихотворения

 


ПОЛНАЯ ЧАША

Стихотворения

СУРОВЫЕ ДЕТИ

«Сто один, сто два, сто три –
кто за дверью, посмотри.
Может, тело мертвеца
под кроватью прячется?
Может, едет черный гроб?»

«Не доедет – там сугроб
намело горой в обед.
Под кроватью места нет,
Так что больше не дурачь!»
«А за дверью слышишь плач?»
«Это серенький волчок
испугался…»

Ну а че
не пугаться – Колыма
каждого сведет с ума.

МЕЛКИ

А в детский дом мелки купили.
И появились в середине
двора рисунки: слон на льдине,
мартышка, травка, солнце, филин.
А воспитатели – все в мыле:
«Пропал ребенок! Вот разини…»

За этим грустным домом белым
нашлось нехитрое занятие:
там, на асфальте, неумело
девчонка рисовала платье.
Нарисовала маму мелом,
разулась и легла в ее объятия.

***

Ежедневный закат, ежедневный рассвет
убаюкивает, убаюкивает.
В ночь кидаю вопрос. Предсказуем ответ:
смерти нет, смерти нет, смерти нет.

Это птица ночная кричит в тишине,
это мне отвечает Завет.
И за миг до конца проливается свет
в мир теней, в мир теней, в мир теней.

РИТУАЛЫ

…не умирают как в книгах, эпично –
незаметно заканчиваются.
Чтобы прошло все прилично,
оставляют на видном месте «последний пакет»,
в котором находятся тапки широкие.
Был или нет диабет,
ноги их распухают больше, чем прежде.
Вот и специально, при жизни,
едут за обувью новой на рынок.
В надежде,
что в тапках, помолодев, смогут с улыбкой, без боли
дойти до Нужного Места и поклониться.
«Зачем распороли, –
спросите вы, – платье по шву на спине?»
Чтобы родные надели легко это платье.
На дне
пакета – деньги, аккуратно завернутые в газету,
на все остальные расходы, включая поминки.
Удар по бюджету
не допускают… Такие не то что кредитов
не оставят в нагрузку,
а даже чашку помоют и выкинут крем от артрита
заранее. Чтобы как можно скорее
мы горевать перестали.
И нет ничего глупее,
чем голубей выпускать за отдельную плату,
чем речь «тамады» из плохого спектакля, чем листик салата,
украшающий сверху комок мерзопакостной каши.
Эти картинки на мозг нанесут однотонной гуашью
дней ритуалы, титры сухие – кто был, кто забыл свою шапку
в унылой столовой.
«Малы оказались тапки», – думаешь, смотришь в окно.
«Нет зарядки?» – отвлекают живые
от заведенного смертью порядка.

***

Я разрыла, как в детстве, ямку
в своем небольшом саду.
Положила туда я мамку
любимую и беду
положила, зарыла урну.
Тут ни стеклышкам, ни слюде
места нет – лишь стоит ажурный
постамент для живых людей.
«Не люблю, – говорила, – толпы».
Бьется пламенем бересклет.
И лежит на душе осколком
не секретик и не секрет.

***

Вот женщина маминых лет
и даже немного похожа.
Пихает пакет в пакет
с вопросом: «А сыр-то хороший?»
Надеется на продавца,
не зная, что время скруглило
у правды рельефы лица –
сейчас каждый вроде бы милый.
И сыр самый лучший везде.
Мне хочется взять ее руку, –
понять, что она не в беде.
А если в беде, то по стуку
чуть слышного пульса узнать,
расслышать и вывести к свету.
То, может, была ваша мать?
Свою мне уже не проведать.

ЧУЖОЙ ДОМ

Искрящаяся пыль снегов
и ломтик света меж домами
меня встречает, – будто к маме
попала. Запах пирогов
доносится и голоса детей
и взрослых не смолкают.
И взглядом пес – «ты кто такая?» –
лениво спросит.
– Полчаса, –
отвечу псу, – мне дай побыть
вблизи у домика чужого,
и Рождество тут встретить снова,
связать разорванную нить
воспоминаний: свет в окне
и хруст морозный темных сосен…
– Ты тут жила? – меня он спросит.
– Ну ладно, стой, но по весне
пришла бы лучше на огни,
сейчас замерзнуть-то недолго!
…Я постою еще в поселке,
в соцветья собирая дни.

***

Мне сегодня сказали: «Ты девочка взрослая…
Чем ты там занимаешься, есть ли работа?
Не закрыть течь в бюджете строчками Бродского.
У тебя что ни день – так праздник, суббота».

Так и есть. Наблюдаю, как цвет рододендроны
Набирают, брусника становится спелой.
Голова в облаках и джинсы изодраны.
И сижу на том месте, где мама сидела.

СОН

Мне сегодня приснились родители в доме чужом.
Перед ними стояла как в детстве – боса, голышом.
Папа что-то там делал – он, может быть, печку топил.
Мама все сокрушалась, что много, так много могил:

«Да куда же их лепят, уже за оградой видны.
Ничего, на твою, дочка, сверху дадим от цены».
Мама вынесла байковый белый тяжелый халат
И косынку на пуговке сзади, неполный квадрат.

Я подумала: «Мама, опять неудачно купив
эти вещи, старалась – в гробу даже мертвый красив.
Ну и пусть. Поносила свои кружева, а теперь
нужно думать о том, как мне встретить событие «смерть».

Словно бархат накинула мама халат, и, волос
приподняв ручеек, застегнула косынку, – без слез,
деловито из кухни воды принесла и ступни
мне обмыла, уже зажигали соседи огни

в своих избах, меня положили на лавку, во гроб.
Мама с папой ушли, тронув нежно губами мой лоб.
Как же мне умереть, как заставить себя умереть?
Нет позывов, хоть камнем на веках – прохладная медь.

Не могу подвести, если ждут от меня результат.
Как невесту одели. Отец говорил: «Ты – солдат.
И умей сделать то, что должна, сильной будь!»
Я проснулась, подумала: «Надо бы их помянуть».

ПОЛНАЯ ЧАША

Дева пилит мне ногти, улыбается, спрашивает:
«А детишки-то есть?» – и смотрит глазами гуашевыми.
А я отвечаю: «Нет». Возникает неловкая пауза
оттого, что мы с ней понимаем: не будет Фулл Хауса.
«Ничего, – наконец говорит, – у тебя своя полная чаша.
Ты – автор. Тысячам строчек мамаша».

***

Надмирность,
надрассудочность пейзажа
не потревожит дым печной трубы.
Я фотокарточку рассматриваю, глажу
деревья, реку, думая: «Вот бы
построить тут себе уютный домик,
кормить с руки оленей и лосей.
И чтобы там никто – ну, разве кроме
моих немногочисленных друзей –
не проживал». Но подлинные строфы
расслышу в незначительности слов.
На обороте надпись: «Катастрофа
хранит покой Чернобыльских лесов».

ПЬЯНЫЕ ЖЕНЩИНЫ

– Самое страшное в мире – пьяные женщины, –
говорит мне таксист, и я его понимаю.
– Они, – говорит, – бешеные!
Я не сексист,
но женщин я не сажаю пьяных
теперь после того, как одна
расцарапала мне шею ни за что,
выпив на заднем сиденье бутылку до дна.
Я ж не посмею в авто повернуться
и в ответ вмазать.
Она же женщина…
А если она с ребенком едет,
то вообще туши свет…
Лучше молчать.
За детеныша порвет!
Если ты подвизался принимать вызовы мамаш с детьми,
то будь добр иметь в багажнике кресла на разный возраст.
Я устал, устал… Какие они все тоже уставшие… –
таксист едет и плачет.
Вспоминаю, как отец мне говорил,
что на Руси раньше не говорили «люблю»,
а говорили «я ее жалею».
Смотрю на свои короткие ногти
и вижу, как мои ментальные когти
прячутся обратно в подушечки.
На площади Ленина нет подорожника,
но я ставлю ему хорошую оценку
и высылаю стихотворение Нины Искренко
«Пьяные женщины с нежностью смотрят друг другу в глаза…»

МОЛИТВА

Ах, Господи, ты знаешь, сколько яблок,
Живых и голых улыбающихся яблок
Созрело на твоих плечах сегодня
И дерзко продолжают наливаться!
У яблока с зелеными глазами
Есть вкусный запах снега и собаки.
У яблока московского в окно
заглядывают старый дуб и голубь.
Сквозь луч ранетки прыгают, смеются.
Звенит весна авансом безвозвратным.
И светом умывается подолгу
Антоновка, и кофе пьет с корицей.
Над ними радуга, и капают сапфиры,
И застывают на лету раухтопазы.
Не знающие опыта сиротства,
Внутри мы больше. Больше, чем снаружи:
Не стертые рисунки на клеенке,
Не сухофрукты в шали паутинной;
Мы – ясновидящие искренние реки,
Мы – археологи забытых ритуалов.
Поднимутся с колен сухие ветви,
Под метроном рыдающие листья,
Травинки с переломанным хребтом,
Предельно напряженные бутоны.
И, уповая на величье сада,
На то, что в яблочко никто не попадет,
Мы будем говорить про облака
И разбираться только в облаках.


Об авторе: Юлия Пискунова – композитор, поэт, прозаик. Окончила Новосибирскую государственную консерваторию, член Союза композиторов России. Автор камерных и симфонических произведений, музыки для театров России, книги стихов «Гдетство», романа «Месторождения», рассказов, повестей, эссе, либретто для театров. Победитель нескольких десятков международных конкурсов композиторов, литературных конкурсов и премий. Участник резиденций для писателей, член жюри литературных семинаров и конкурсов. Руководитель ЛИТО «Не воробей» в Новосибирске. Публиковалась в журналах «Эмигрантская лира», «Аврора», «Южный маяк», «Подъем» и др. Художник-витражист, руководитель «Студии художественного витража «Индиго» – компании с 17-летней историей. 

Алиса Рахматова. Серафима. Рассказ

 

СЕРАФИМА

Рассказ

Она спешит перейти дорогу, юркнуть в калитку в глухом кирпичном заборе и войти в этот родной уже мир тишины, прохладной тени и прозрачной холодной росы. Острый малахитовый лист чиркает по плечу, тому, которое выше другого, гладит горбик.
Сторожа там никогда нет – зеленая будочка закрыта наглухо, стекла темные, мутные.
У самого входа – ангел на светлом надгробии с печальным и совсем человеческим лицом. Серафиме кажется, что он смотрит на нее, и она на кладбище всегда чувствует его взгляд. Даже когда забредает далеко вглубь по слабо протоптанным тропинкам. Ей кажется, что он присматривает за ней, ей боязно и благодарно.
Фима идет к знакомым, просевшим в мягкую топкую землю оградкам, за которыми они – такие же, как она, никому не нужные.
Серафима подрезает траву, если она уже нагло тычется в голые сухие лодыжки, вырывает то там, то здесь сорняк. Медленно и аккуратно помещает его в белый, сплетенный из каких-то скользких полосок мешок, следит, чтобы земляные крошки не сыпались с клубней. Фима даже крапивы не боится. Крапивы бояться не надо – руки мылом намазать, тогда и за стебли можно браться, ничего не будет.
Она говорит с ними, мертвыми и позабытыми. Говорит почти всегда торопливо, будто боится, что не дослушают.
Сердце у Серафимы большое. В него вмещаются и мама, и солнце, и сверчки-паучки, и даже Танька почти целиком влезает. Только в последнее время Таньку тяжело любить.
Мама умерла полгода назад. Танька из Москвы перетащила все свое семейство – и мужа с его красным лицом, и детей. Непонятно зачем, на работу-то в Москву все равно ездят каждый день. В электричках. Они хотели продать мамину квартиру, со своей сложить там что-то и побольше купить, а Фиму к себе подселить. Только Серафима закрылась изнутри, грозилась, кричала, плакала, соседи прибежали, Таньку ругали, а Фима в замочную скважину смотрела и приплясывала тихонько. Танька – большая уже баба, а тут застыдилась вся, лицо красное. Поорала что-то и ушла. И Серафиму оставили в родной теплой квартирке, только в соседний подъезд все-таки перетащились. Купили двухкомнатную вроде (дверей – на двухкомнатную, Фима видела) и живут там вчетвером. А она им зачем – пятый угол? Таскали Фиму по каким-то кабинетам, чего-то решали, какое-то опекунство оформили. Серафиму не надо опекать, она и сама может о ком угодно позаботиться. О маме, например, смогла бы, если бы ее не забрали ангелы. Она их почти помнит. Только сощурилась на минуту, когда у кровати мамы сидела в ту ночь – и они промелькнули, белые с красными руками (на улице холодно было лететь, зима же была). А Танька наутро не поверила, только вздохнула: горе ты мое. Если Фима – горе, зачем она все время к ней таскается? Каждый день же, по два раза…
Носит ей еду. Фиме невкусно. Еда у Таньки сильно тяжелая, маслянистая. Она таким склизким валуном там, в животе, ворочается.
Таня иногда притаскивает свою толстую Аньку, но маму – никогда. Серафима помнит белую круглую урну с круглыми гладкими боками, такими, какие были и у мамы – так и хочется прижаться щекою… Но урна стоит у Тани дома и Серафима не видела ее с самых похорон.
Танька урну не отдает. Несправедливо это, мало было у них с Фимой времени. Танька и так у нее родилась раньше на пять лет. Пойдем, говорит, к нам, если хочешь. Посмотришь. Только не трогай – рассыпешь. А к ним идти Фиме не хочется – там шумно. Дети вроде не совсем маленькие уже, а орут все время, муж сидит – смотрит подозрительно… Телевизор громко работает. А мама – у них. Взять бы ту белую, гладкую урну у Таньки, стащить, зашить себе в живот, чтоб никто уже точно…
Серафима больше никуда не торопится. Так и ходит теперь на кладбище каждый день. Всех уже знает там.
В окне соседней многоэтажки трепыхалось на слабом горячем июльском ветру что-то черное, подвижное. Серафиме показалось: темный силуэт худого измучившегося человека. Присмотрелась, повернув голову так, чтобы можно было смотреть наверх из-под своего горба, и увидела черную водолазку, зачем-то вывешенную в окно.
…………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Одно надгробие появилось недавно. Черный, гладкий мраморный камень, а на нем надпись:
Не разлюбить,
Не позабыть,
Не заменить тебя нельзя.
Что-то было странное в этой надписи, что-то пугало. Ошибку Серафима не заметила. Живые, сами того не зная, отрицали ею власть смерти над ними, утверждали свое право жить дальше, свое право на быт, на то, чтобы быть частью быта. Утверждали свою непричастность миру усопших. Как будто бы оправдывали себя за то, что продолжают жить: вроде как не позабыть нельзя. Закон. Серафима сразу и поняла так, как было написано. Забеспокоилась. Как же так? Что же это за закон такой? Мама, а можно не забывать?..
Неподалеку стоял старый, заброшенный крест с густой зеленой щетиной, как домик – с крышей. Она напоминала Фиме наконечник стрелы.
Некоторые часто приходили – по выходным. Эти – хорошие. Не забывают. А иногда Фима видела кого-то в первый раз. Такие неловко оглядывались, стеснялись даже, наверное. Фима в их сторону цыкала громко и будто про себя осуждающе головой качала. Ее почему-то пугались всегда. Совести своей, наверное, пугались. Еще бы!
Вот у новой могилы часто стоят, она видела. Нестарые еще мужчина с женщиной. На фотографии – пухлощекий парень какой-то в водолазке. Сын их, наверное. Фима горбилась сильнее. Думала: чем я им не ребенок? Может, меня бы забрали?
Что же нет? Она его, пухлощекого парня, только лет на пять старше, кажется. Она легкая, сухая, как веточка. Ее бы и на руки брать можно, этого-то паренька – уж никак. Ни тогда, наверное, ни теперь.
У Серафимы лицо – как заколдованное яблочко. Смотрит в зеркало – справа будто старое, сморщенное, кожа вся в молочных трещинах, слева – черный острый глаз, птичий, подвижный и щечка совсем гладкая, даже розовая.
Осенью холодно уже, больше трех часов не просидишь. А подвижной работы становилось все меньше – земля подмерзала, даже сорняки не росли. Только опавшие листья пришлось с могил убирать, но и их уже почти не осталось. Фима куталась, качалась, сидела до последнего, пока не вспоминала, как мама ее ругала за то, что раздетая на балкон выскочила, и неслась домой погреться (хорошо – дом через дорогу, рядом), весело попискивая – вроде как мама погнала. Боялась, что простынет. Танька тогда узнает, куда она ходит, и запретит. Закроет ее, и все.
Серафима маленькая, смотрит снизу вверх на весь мир почти – спина выпрямиться мешает. Ей осталась только земля и то, что под ней. А мама – высоко. Душа – на небе, а тело – на двенадцатом этаже, у Таньки. А это неправильно. Они даже жили с мамой в Подмосковье. Люди, когда говорят про Подмосковье, сразу думают: от Москвы недалеко, рядом. А это не так понимать надо. Подмосковье – это под, внизу, в глубине. Где там Таньке понять. Она сюда даже переезжать не хотела, хотя тут у них и квартира побольше теперь. Серафима же и сама бы смогла, без них. Она и пенсию получает. Ну не ту пенсию, которую дают в старости – Серафима же не старая совсем, а ту, которую платят уже с детства. Просто за то, что ты есть, и есть вот такая. Мама говорила, что Фима особенная, поэтому ее и наградили сразу, как родилась. Она и Таньке в детстве это говорила все время. А Танька и тогда понимать не хотела, и сейчас не вкурила еще.
Эти – целой семьей лежат. Все рядом. Вот если бы Танька отдала маму и дала здесь оставить, то Серафима бы возле нее могла остаться когда-нибудь… А потом бы и сама Танька приползла. Ее бы пустили, конечно, но пусть ляжет подальше, у оградки. Они с мамой и так уж пожили вместе, без Серафимы совсем, пока она не родилась.
…………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Иногда ворона картаво выкрикивала протяжное «Карррр», что-то еще мусолила в клюве – какие-то звуки, подтягивая к небу эхо последних. Мама объясняла когда-то: «У вороновых речевой аппарат самый близкий к человеческому».
Что она говорит? Слишком веселая, слишком шумная птица. Зачем она здесь? Фима привычно кричала ей: «Ладно, ладно уже, перестань!», и наверное, привыкла уже. Если подумать, звуки тут все – нужные. С ними спокойно.
Но однажды совсем чужой, страшный раздался.
Фима сидела у высокого надгробья, когда расслышала высокий и острый мявк. Оглянулась: кот. Черно-белый, грязный. Пронзительно кричит, плачет, бежит. Морда у него была страшная, жалостная, беспокойная. Словно нес он что-то лютое, бежал от голода, боли и несчастья, но тщетно, потому как ими был уже заражен, и даже наевшись бы не успокоился. Фима вскочила.
Кот сначала метнулся прочь от громкого шелеста пакета и шороха, а потом побежал прямо на Серафиму, непрерывно крича. Громко и голодно. Она торопливо и испуганно пятилась, сошла с узенькой асфальтовой дорожки и угодила в мокрую траву. Оглядывалась, вертелась, уперлась крестцом в оградку – тупик, некуда. Кот бежал, заполняя тихий хрустальный воздух плачем, нуждой и одиночеством. Серафима зажмурилась: «Тихо-тихо-тихо, сейчас» – проскользнула мимо кота, ткнула пальцем в бутерброд, оставленный кем-то у надгробья, выкрикнула: «Вот!» и побежала к выходу, испуганно оглядываясь. Кот метнулся за ней. Фима завизжала, размахивая случайной подобранной палкой и громко беспомощно хныча, понеслась прочь. Кот тут же развернулся, нашел бутерброд и ворча начал грызть его.
Дома Серафима плакала и отирала обе половины лица ладошками. На улице холодно, как он там проживет, такой страшный, голодный? Может, возьмет кто?.. Но вот кто? Кто захочет забрать такую боль к себе в дом? Он всегда уже будет кричать ночью, никогда не уснет.
Серафима хваталась за вещи, металась по комнате.
Дома светится медовая груша лампы и густо пахнет теплым и сытным. У Серафимы все лежит по местам – тряпочки, ложечки, пуговки… Мама любила, чтобы чисто и тихо. Поэтому она, наверное, с ней жила, не с Таней.
Ночью снился ей. Снилось, что был сытый. Стоял тихо у могильного пригорка. Присмотрелась – а могила вся разрыта, а лапы его в земле и в пасти что-то пережевывается. Знала – если заглянет в эту яму, увидит прогрызенный гроб и разграбленное тело с выеденными внутренностями.
Во сне металась с мыслью: это ж у меня он внутри все выел…
…………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Несколько дней Серафима не выходила на улицу. Лежала на мамином диванчике, не разбирая его, все в одном и том же платье и косынке. Все снаружи казалось теперь незнакомым, враждебным. Чужим. Таня стала смотреть подозрительно, куда-то вечно пыталась ее тащить – в магазин или к врачу. Ей и самой непонятно было, куда Фиме нужно. Строго спросила как-то, когда она мылась в последний раз. Фима даже кричать на нее не стала. Раньше бы выгнала за то, что нос сует в ее личное, а теперь смотрела только спокойно. «Давай помоем тебя?..» – нетвердо проговорила сестра. Фима почему-то вдруг кивнула, послушно полезла в ванну и сидела, совсем кроткая, бледная в пенной теплой воде, пока Таня осторожно намыливала ей голову и промывала, поглаживая ее стриженый затылок. «Ну все, вставай, Афродита» – распахнула перед Фимой полотенце.
Фима попросила мамину ночную рубашку.
– Да ты в ней утонешь! Прям хочешь? Ну ладно, давай.
Тане нужно идти, укладывать своих детей, она уже торопится, хотя старается не подавать вид. «Все, иди, я спать буду» – говорит ей Фима и ложится на диван, в свежее белье – Таня постелила, пока она тихо разглядывала себя в маминых оборках в зеркале.
Фима, лежа в постели, видит, как уставший, ссутуленный ангел проходит через комнату. Выходит в холод, за темные стекла – на балкон. Серафима смотрит ему вслед, замирает.
Таня целует ее в лоб, совсем растерявшись от покорности Фимы. Думает: «Надо к врачу ее все-таки завтра…» Серафима вдруг шепчет:
– Танька, только не надо меня сразу в землю. Я с мамой хочу…
– Что? – глухо переспросила Татьяна.
– Сразу в землю одну не надо. Сожги и к ней меня ссыпь… А потом уже зарой нас и все. Только зарой все-таки потом. Ладно?
Таня оцепенело кивнула. Помолчала. Потом вдруг сказала тревожно:
– Давай-ка я к тебе ночевать сегодня приду. Только домой зайду ненадолго. Возьму кое-что? Давай?
Фима кивнула. Иди уже, уходи. Он там сидит на балконе, ждет ее.
Таня ушла.
Фима тихо подошла к балконной двери. Ступать было так легко, будто она совсем потеряла вес, стала полой. За окном пронеслись несколько голубых снежинок и исчезли в темном воздухе.
Ангел сидел на табурете, сгорбившись, и курил, устало щурясь сквозь дым. У ангела длинный острый ноготь на мизинце – желтоватая корона на смуглом кривом пальце.
Серафима подошла к окну. Крепкое синее стекло отдавало холодом и чистотой. Оглянулась. Он кивнул и все с тем же выражением лица погасил окурок о стену.
Она поднялась на стул, на узенький подоконник, на цыпочки. Синий свет полыхнул в подмерзшем отражении.
…………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Однажды Серафима подумала: чем пахнут кладбищенские цветы? Растут здесь сами по себе… Прижалась носом к мраморно-белому мокрому отростку – ничего. Ничем не пахнут. Как искусственные. Ничем от мертвых, оставленных здесь родственниками, не отличаются. И что-то тогда в душе у Серафимы разровнялось.


Об авторе: Алиса Рахматова родилась в 1990 году. Окончила факультет филологии и журналистики Кемеровского государственного университета. В 2019 году в Российском государственном гуманитарном университете защитила кандидатскую диссертацию. Публиковалась в журналах «Лиterraтура», «Крещатик», «Дегуста», «Москва», «Перископ Волга» и др. Автор книги рассказов «Состояния» (Москва: «Стеклограф», 2023).

воскресенье, 18 мая 2025 г.

Мила Борн. Марьяж. Рассказ

 


МАРЬЯЖ

Рассказ

Случай забросил их на окраину Москвы – у самой границы леса, где город шаг за шагом пытался откусить у природы пространство под застройку однообразных пятиэтажек, выраставших, как древние менгиры, неровным, уродливым частоколом. Там, на границе с Лосиноостровским парком, словно и не было никакой Москвы. Хозяйка, женщина с желтым, растянутым лицом и в синем трикотажном костюме, отдала им с легкостью ключи от однокомнатной квартиры и на обрывке газеты нацарапала адрес. И когда они добрались наконец до нужного места, стало понятно, почему хозяйка не поехала проводить и показать все прелести своего клоповника. В те места вообще никто не хотел ехать, даже за копейки. Там обитали разве что местные, вросшие в это странноприимное место родовыми корнями, да какие-нибудь несостоявшиеся покорители Москвы, которые никак не могли теперь вернуться домой после проваленных экзаменов в университете.
В квартире на последнем пятом этаже было и холодно, и пусто. Воняло грязным и старым телом. Голые стены, ободранные обои, на кухне – засаленная клеенка в бурых разводах. Из подъезда сильно тянуло кошками. Денис и Аля спали на драном матрасе с желтыми разводами и подпалинами от сигарет, брошенном прямо на полу. Укрывались своими куртками и пледом, который Аля привезла с собой из дома. Согревались кухонным газом от всех четырех конфорок. С соседями старались не встречаться. Времена были мутные – без прописки могли вышвырнуть в любой момент и отправить домой, по адресу. А там, помимо всех бед, маячил военкомат. Они бегали в единственный в районе продмаг, где на пустых прилавках скучали пачки маргарина и банки с морской капустой. Иногда удавалось достать подсолнечное масло – желтое, мутное, с белым осадком на дне. И тогда они устраивали праздник. Поджаривали на нем куски хлеба, а потом пили чай с хрустящими гренками, представляя, что сидят они где-нибудь в университетской столовой, где пахнет котлетами и компотом.
Звонить домой ездили тоже украдкой – раз в неделю на центральный телеграф. Своим говорили, что живут в студенческом общежитии, втягиваются в учебные будни, экономят, но стипендии все равно не хватает. Просили прислать им денег еще. Родители собирали посылки – яблоки с дачи, банки с вареньем. Мать Али иногда подбрасывала им сгущенку – отцу вместо зарплаты давали на заводе. С этой сгущенкой Денис с Алей варили кашу. В целом растягивали, как могли. И пока по центру Москвы ездили танки, здесь, на отшибе, можно было отсидеться и переждать неудачный год.
Лосиный остров жил по своим законам. Здесь все было как-то несвоевременно – опаздывало, словно время, не доезжая до окраин, застревало где-то на полпути. Время измерялось не часами, а редкими гудками далеких, за парком, электричек и интервалами между рейсовыми автобусами, увозящими местных к конечной станции метро. Во дворах ветхие, плохо одетые старушки кормили кошек и голубей, одиноко слонялись подростки и алкоголики в старых детских колясках вывозили стеклотару в пункт приемки, который на весь район был один. Проходы между домами напоминали запутанный лабиринт, в котором чужому легко было затеряться. На горизонте между небом и могучими кронами парка ветер трепал обрывки рваных облаков и скрипел никому не нужными во дворах качелями, которые тяжко всхлипывали, как корабельные снасти.
Этих двоих, проваливших вступительные экзамены, занесло сюда словно после сокрушительного кораблекрушения, выбросившего в это странное место по воле рока. Теперь им нужно было дожидаться целый год, чтобы пытаться заново поступить в университет и как-то скрыть от родителей свою ложь. За танками они наблюдали по черно-белому телику, который достался им вместе с однокомнатным клоповником. Экран дергался и рябил, превращая исторические кадры в какой-то потусторонний морок, к которому они были совсем непричастны. Иногда отправлялись гулять. Но, чтобы не мелькать на глазах у соседей, уходили в парк. И там, среди деревьев и тишины, им начинало казаться, что ничего вокруг как будто и нет. Требуется только запастись терпением и подождать.
Терпение было. Времени до грядущего лета – тоже. Поэтому они не спешили. К осени решили искать себе подработку. Денис сговорился разгружать ночные вагоны на Сортировочной. Домой возвращался под утро и, не раздеваясь, валился на матрас. Аля занималась расшифровкой лекций по объявлениям уже состоявшихся студентов. Днем оба готовились к новым вступительным экзаменам. А если становилось совсем тоскливо, пили чай со сгущенкой или снова шли гулять в парк. Там ими были изучены все тропинки и все собаки, которых выгуливали по вечерам, когда парк становился лесом. Тусклые фонари на границе с городом едва дорастали до первых деревьев, превращая их в таинственные силуэты, а сам парк – в загадочный чертог. Его тропинки, сплетавшиеся в узоры, которые не могли распутать даже местные старожилы, манили, но как будто вели в никуда. Парк наваливался на человеческие жилища и полз между домами черными щупальцами теней. И вот тогда начинало казаться, что из его чащи кто-то огромный и страшный смотрит на засыпающий, беспомощный город. Смотрит, выбирая себе раз за разом новую жертву. Узловатые ветви деревьев, как иссохшие пальцы старух, тянулись к шлакоблочным пятиэтажкам. Местные говорили, что парк огромен. Больше него не существует во всей Москве. И там, в его глубине, где почти не ступала нога человека, грибники не раз натыкались на настоящие болота, откуда в тихие, безветренные дни слышалось то ли глухое, тягучее бульканье, то ли сдавленные голоса людей. Но многие говорили, что это никакие не люди, а хозяин топи, якобы обитавший на Лосином острове со времен, когда Московия была еще окружена густым и непроходимым лесом. Заманивал, мол, он одиноких путников странным, похожим на фонари, мерцающим светом. И тот, кто следовал за ним, не возвращался уже никогда. Местные, конечно, смеялись над этими байками. Особенно молодежь. Кто бы мог поверить в такие пугалки! Однако люди все равно не сильно углублялись в лосиноостровский парк. Ограничивались прогулками там, где стояли еще скамейки, а тропинки были посыпаны строительным щебнем. Ходили только готы да новые язычники, которые искали острых ощущений. Вот они-то и натыкались на следы – человеческие, переходящие, как они рассказывали, в отпечатки копыт. Утром из леса приползал туман – молочный, густой, как простокваша. Укутывал дома белой ватой. И все это было похоже на то, что хрущевки плывут по бесконечной реке, а их балконы – маленькие причалы, к которым вот-вот и пристанет какая-нибудь призрачная лодка, выплывшая из темной чащи.
В конце осени по району распространился слух, что в лосиноостровском парке кто-то промышляет – выбирается по вечерам и срывает с одиноких прохожих шапки. Но не всякие, а только меховые. Заходил якобы и в жилой район, выискивал жертвы, а потом утаскивал за собою в парк и там бросал задушенными. Слух подтвердила милиция. В осенней, уже лежалой листве Лосиноостровского парка стали находить мертвых. В основном женщин. Сбившийся с ног участковый развешивал на подъездах листовки со страшными фотоснимками задушенных и призывал население быть бдительными. Ходил по квартирам с проверкой паспортов. Но Денис с Алей участковому не открывали. Тихо ждали, пока уйдет.
На их этаже была еще квартира – напротив, в которой жил здоровенный, мясной мужик. Имени его не помнил никто. Соседи звали просто – Ильич. Было мужику за сорок. В восьмидесятые он вернулся откуда-то с юга – черный от загара, в драном тельнике, с медалью, которую никому не показывал. На работу Ильич не ходил. Сидел дома или околачивался по району. Квартиру свою запирал на полных два оборота. Не доверял никому. Вместе с ним жила мать – безмолвная, сухонькая старушка с почерневшими зубами и мелкими, почти бесцветными глазками цвета синевы.
Денис с Алей узнали о соседе в первый же день своего новоселья. Окно их однушки выходило прямо на детскую площадку, где стоял на двух бетонных тумбах, вкопанных в землю, как идол, оцинкованный стол. Там Ильич держал двор. Вокруг его могучей, всегда угрюмой фигуры теснилось местное старичье – потасканные советской жизнью пенсионеры в выцветших одежонках с карманами, набитыми «Беломором». Они, как малые дети, громоздились возле Ильича и с трепетом следили за движениями его рук, тасующих за столом засаленную колоду атласных карт.
Ильич играл в карты честно. Никого не разорял. Уважал стариковские деньги. Хорошо поставленным голосом объявлял ставки. И во всем этом была какая-то основательная, почти ритуальная правильность. Оживленная игра шла дни напролет. Иногда к играющим подсаживался и участковый, чтобы передохнуть и переброситься слухами о разыскиваемом душителе. Но что было взять со стариков? Они либо спали по своим квартирам, либо дымили во дворе дешевым табаком над атласными. Им не грозило ни быть удавленными, ни лишиться меховых шапок.
Эту крепко сколоченную команду способен был разогнать только дождь. И когда небо над лосиноостровской окраиной начинало наливаться свинцом, старики, кряхтя и хватаясь за поясницы, ковыляли под козырьки подъездов. Ильич тоже уходил в свою берлогу. Словно оскорбленный самой природой, он поднимался на свой пятый этаж, чтобы пить, потому что другого занятия у него не было. В такие дни во дворе становилось пусто и тревожно.
Старики умели определять состояние Ильича. Пока он терзал свою разбитую семиструнку или, высунувшись в форточку, выкрикивал проклятья затянувшейся непогоде, можно было не беспокоиться. Но когда совсем замолкал, шли спасать. Топтались на площадке пятого этажа, шушукались. Потом, кто посмелее, шел к Ильичу парламентером. После долгих и странных переговоров через закрытую дверь сердце Ильича немного смягчалось. И его, опухшего и всклокоченного, выводили снова во двор. На ярком свету он останавливался, щурился и шумно вздыхал. Потом, как фокусник из рукава, доставал свою карточную колоду. И все возвращалось на свои круги. Старики облегченно выдыхали, благодушно щерились своими беззубыми ртами, рассаживались вокруг Ильича. И пока где-то там, за границей этого упорядоченного мира, ходили демонстрации и ездили танки, здесь протекала совсем другая, окраинная жизнь – медленная, основательная, в которой Ильич вместе со своими стариками казался чем-то вроде хранителя во всеобщем смятении постоянства, его оси.
К январю лосиноостровской маньяк совсем разошелся. Никто не мог объяснить, почему. Страх стать его очередной жертвой так разлился в местных жителях, что меховые шапки попрятали и сменили их на простые вязаные. Никто лишний раз не высовывался из дома. Редкие прохожие торопились от дома к дому, перебегали от подъездов к автобусной остановке. Стол на детской площадке завалило снегом. Старики спали по своим углам. И только один Ильич маялся, как дикий зверь. Соседи с тревогой наблюдали за ним, когда, выйдя на свой балкон, он вдруг перегибался через его перила, то ли желая что-то получше рассмотреть внизу, то ли взлететь, широко расставив свои большие, сильные руки. И так замирал. А потом, словно передумав улетать, выпрямлялся, успокаивался, закуривал. И так, стряхивая пепел с папирос, он швырял окурки сверху вниз в наваленные дворниками сугробы. Окурки летели один за другим, прожигая в снегу аккуратные черные лунки, которые были похожи на маленькие звериные глазки, которыми сугробы пялились на опустевший двор.
Иногда Ильич выходил на улицу. Остановившись перед подъездом, с цинковым мусорным ведром, он застывал, вглядываясь в очертания детской площадки. И так стоял – долго, словно пытаясь разглядеть следы ушедшего лета в равнодушном и белом безмолвии зимы. Местные жалели Ильича – тихо, украдкой – так, как жалеют ненароком подстреленного зверя. Справляться о том, как он обходится без своих стариков, наведывался участковый. Долго вдавливал кнопку в пластмассовую лунку дверного звонка, терпеливо ждал на площадке, потом жал снова и снова, пока Ильич не отзывался наконец из глубины своей берлоги хриплым стоном. Дверь, как всегда, не открывал. И участковый, пытаясь до него докричаться, так и уходил, охрипший и не узнавший ничего. Особенно трудно было с Ильичом, когда кто-то из его стариковской команды умирал. Новость эту от Ильича прятали, как прячут от ребенка смерть любимой собаки. Знавшие его люди качали головами: мол, не надо ему знать, у человека и так камень на сердце.
Но больше других его жалела мать. Безмолвная, как тень, почти незаметная старушка с легким пушком на почти осыпавшейся голове, она традиционно на исходе зимы отправляла Ильича в ЛТП. Но делала это не по злобе, а от отчаяния, надеясь, что, может, хотя бы там из него смогут вытравить эту мучительную карточную страсть. И всякий раз, когда за Ильичом приезжала белая «буханка» и увозила его куда-то за город, мать садилась у окна – неподвижная, прямая – и ждала его возвращения домой.
Ильич возвращался. Как правило, по весне – отъевшийся, отоспавшийся, заведенный. И тут начиналось. Мать металась по их крошечной, тесной квартирке с воплями «смертушка моя!», а Ильич, яростно выковыривая ее из углов, тащил на кухню. В подъезде давным-давно знали, что делает Ильич со своей матерью. Он методично обматывал старуху скотчем и привязывал к батарее. Называлась эта процедура «пыткой газом». Собравшись под окнами, откуда неслись вопли и матерная ругань, соседи тревожно перешептывались. Кто-то убегал за участковым. Но люди понимали, откуда у Ильича такая суровость к матери. Это было отчаянное желание докопаться до правды. Он хотел узнать только правду. Ставил своей матери вопросы – прямые, как выстрелы. А она молчала, потому что ответа у нее не было никогда. И тогда Ильич включал газ.
Денис и Аля тоже знали о «пытках газом». Приложив ухо к смежной с квартирой Ильича стене, они клялись себе, что еще чуть-чуть и съедут наконец из этого сумасшедшего дома. Однако пытка под утро заканчивалась. Истрепавшийся криком Ильич уходил спать, а мать, переведя дух, принималась покорно греметь кастрюльками в молчаливом своем согласии с бунтом сына. Она хорошо понимала, что иначе он просто не мог.
Весна принесла с собой долгожданное таяние снега на детской площадке и облегчение соседей от неспокойного Ильича. Люди с радостью стали избавляться от тяжелых зимних одежд, расстегиваясь на все пуговицы и чаще выбираясь под щедрое солнце. О душителе в парке почти перестали говорить. То ли привыкли, то ли и он вместе со всеми устал от долго выматывавшей зимы. Суета и радость снова вернулись во дворы. И вот однажды – то ли накануне марта, то ли в его первое воскресенье – местные старики стали шумно стекаться во двор. Нацепили на свои драные пальто и куртки старенькие ордена и медальки. Кто-то достал из нафталина парадный китель с потертыми погонами. Кто-то завернул с собой в газету бутерброды или прихватил подмышку термос с чем-то горячим. Ильич, завидев свою команду в сборе, не поверил глазам. Побежал одеваться, но в спешке никак не попадал в рукава и штанины. Бросив, отыскал в прошлогодних карманах стертую на углах колоду атласных и ринулся по лестнице вниз. Но когда разгоряченный, в одном своем вечном тельнике, вырвался наконец на воздух, в еще не растаявший снег двора, стариков уже не было. Ни одного. Сердобольная дворничиха показала варежкой в сторону автобусной остановки. Ильич побежал туда. Увидел, как старичье шумно грузится в рейсовый автобус. Кто-то увидел его, окликнул:
– Давай тоже! Там наши на митинг собираются. Против этих… как их там…
Но Ильич, поначалу растерявшийся, мотнул головой. В городе у него давно не было никаких «наших». Всех своих у него убило еще в восьмидесятые. Своими он считал теперь разве что местных стариков. Но теперь, когда они садились в этот автобус, он не чувствовал, что должен ехать с ними.
Ильич переложил колоду своих атласных из одного кармана штанов в другой, молча развернулся и пошел обратно во двор. Загребая сапогами лежалый снег, он уселся на скамейку перед своим подъездом. Вокруг него, тут и там, из снега выпархивали маленькие, как черные точки, галки, переругивались друг с другом. Хлопало крыльями кем-то развешенное через весь двор постельное белье в мелкий, застиранный цветочек. Без стариков двор казался осиротевшим. Из чьей-то открытой форточки было слышно, как по телевизору транслируют «Лебединое озеро».
В очереди на приемку стеклотары он услышал, что митинг, на который уехали его старики, ОМОН разгонял дубинками. Старики пытались прорваться к телецентру, размахивая красными флагами и звеня медальками. Но флаги вырывали из рук и били, били. Кто-то бежал, кто-то падал. Лосиноостровского, что был в кителе, даже показали в вечерних новостях. Но только потому, что с инфарктом его увезла скорая прямо из метро, куда он убежал от ОМОНа. Сказали, что в больнице, не приходя в сознание, он умер. Соседи говорили, что китель из больницы потом отдали – то ли сыну, то ли дочери. Но точно не знал никто. Может, никто ничего и не забирал, не желая ввязываться с эту историю. Как бы там ни было, старика хоронили в гражданском. Это видели все. Других, кто оказался на митинге, развезли по травмпунктам. Кто руку сломал, кто ребра – не разберешь. Но Ильич ухватил это краем уха. Радио он не слушал, телевизор не смотрел. У него давно не было телевизора.
Аля отошла от окна. Ей тоже было жаль Ильича, молчаливо сидевшего на скамейке у подъезда. Но еще больше ей было жаль себя. И Дениса. До вступительных оставалась еще целая весна и начало лета. Ждать и ждать. А потом, если повезет, если получат общежитие – можно будет наконец убраться отсюда, с этой окраины, застрявшей как будто во времени со всеми своими стариками, дворниками и маньяками, можно будет выбросить из памяти весь этот ненавистный год с его нищетой и бесконечной унизительной ложью. Мучаясь этой мыслью, она вернулась к Денису и легла рядом с ним на прожженный матрас. Ей казалось, он еще спит. Обняла его сзади и, ничего больше не придумав, тоже закрыла глаза. И вот тогда, именно тогда, в этот пустой и обещавший стать таким же бессмысленным, как и другие, день в дверь их квартиры настойчиво позвонили.
Они подняли головы одновременно. Переглянулись. Кто это мог там быть? Опять участковый? Но в воскресенье участковый по квартирам не ходит. Тогда кто? Торопливо закутавшись в плед, Аля неслышно пошла в прихожую. Дотянувшись до дверного глазка, прищурилась и посмотрела. Из серой мути подъезда проступило знакомое полосатое пятно. Сердце Али остановилось.
– Открывай! – сказал спокойно и уверенно голос за дверью, как будто твердо знал, что в квартире хоть кто-то, но есть. – Иначе вынесу дверь.
Она подышала, пытаясь успокоиться. Хотела вернуться к Денису, в комнату. Но тот уже сумасшедше махал ей руками, пытаясь дать понять, что его, как всегда, дома нет. Она выдохнула и обреченно отодвинула щеколду.
В дверях стоял Ильич – растрепанный и без куртки. Он с любопытством посмотрел.
– Старшой дома?
Она судорожно сглотнула. Как, как он узнал об их тихом, тайном проживании в квартире?! Голос Ильича, каким она знала его, когда тот объявлял во дворе карточные ставки, оказался теперь каким-то другим – усталым и надтреснутым. Она помотала головой, не в силах выдавить из себя ни слова. В неясном свете подъезда было видно, как Ильич задумчиво пожевал папиросу и посмотрел внимательнее – через Алю, вглубь квартиры. Значит, не поверил ей. Повисла пауза. И в этой паузе чувствовалось что-то важное – будто какая-то необыкновенная мысль, которую сосед, прежде чем принести сюда, долго вынашивал в себе.
Наконец он сокрушенно вздохнул и мотнул головой в сторону своей квартиры.
– Эт самое… — он почесал бок. – Как старшой вернется, эт самое… – он еще раз бросил взгляд через Алю, в глубину комнаты. – Пусть заглянет ко мне.
Она судорожно кивнула и поспешно захлопнула дверь. Прислонилась к ней спиной. Сердце колотилось как бешеное.
Что и говорить, ни в этот день, ни на следующий Денис к Ильичу, конечно, не пошел. Вместе с Алей они сидели и обреченно ждали, когда внезапно разоблачивший их сосед вернется сам. В медленно оседавших сумерках дня их убежище впервые показалось им обесцененным и ненадежным.
За стеной у Ильича было тихо. Никто в этот раз не скандалил и не драл гитару. Они сидели в темноте, на своем жалком, с разводами матрасе и растерянно смотрели друг на друга. За окном, словно перепутав акты пьесы, снова затеялся снег. Было слышно, как далеко-далеко, в городе, истошно завопила сирена. За ней зачем-то другая. Потом еще и еще. Аля нервно встала и подошла к окну. Выглянула. Опять что-то там случилось?
И тут в их дверь позвонили снова. Они вскочили – одновременно, как по команде. Определенно это снова пришел Ильич. Денис, нервно двигая скулами, натянул джинсы и пошел открывать. Аля осталась в комнате. Прислушалась. Но не было ничего пугающего. Из прихожей доносилось мирное бормотание. Денис даже рассмеялся пару раз. Потом опять стало тихо. В ее голове снова возникла ветхая, тихая мать Ильича, голосившая: «смертушка моя». Внутри нее заметалось. Что этому странному соседу от нас нужно? Зачем он ввалился в квартиру? Чего он хочет? Теперь и участковому расскажет про нас. Ей хотелось плакать. Накинув кофту, она поднялась и замерла посреди комнаты. Снаружи, в желтом фонарном свете, снег падал все сильнее, превращаясь из мелкой, барабанившей по карнизу крупы в крупные, мягкие хлопья.
И тут в комнату заглянул Денис – какой-то странно смущенный и раскрасневшийся.
– Тут вот какое дело, – начал он, переминаясь с ноги на ногу в дверном проеме. – Наш сосед…
– Что – наш сосед?
Он снова неловко рассмеялся – как там, в прихожей.
– Да нет, нет, ты не переживай, ничего такого. Просто там наш сосед…
– Да что? Говори уже!
Аля начала терять терпение.
Денис прикрыл за собой дверь и добавил шепотом:
– В общем, ты вот что… Ты одевайся и приходи на кухню!
– Зачем еще?
Аля отступила назад.
– Ну так… – он не нашелся, как объяснить. – Очень прошу тебя: просто приходи.
И вышел из комнаты.
Она посмотрела на часы: начало первого ночи. Очень хотелось спать. Или она просто искала причину? Сердито надвинув тапки, пошла на кухню.
На кухне, как гвоздь программы, восседал на табурете Ильич. Над ним помаргивала лампочка на витом шнуре. Обеденный стол был уже выдвинут на середину комнаты. И на нем, словно жертвенный дар, лежала довольно большая сухая рыбина, укутанная заботливо в газету. Рядом с ней возвышалась пачка немилосердно истрепанных атласных карт.
– А-а-а-а-а-а-а-а-а! – заликовал он, увидев сонную Алю. – Вот и чернобровая к нам пожаловала!
Она успела удивиться. Никто и никогда еще не называл ее так. Денис, сидевший перед Ильичом спиной к выходу, коротко, нервно обернулся к ней, беспомощно изобразив улыбку. Аля присела рядом с ним. Тревожно посмотрела на непрошенного ночного гостя. По его сияющему виду нельзя было сказать, что он пришел сдать их соседям или участковому. Но совершенно точно он за ними следил – приглядывался к своим тайным соседям. И теперь… А что теперь? Чего им бояться теперь? Аля совсем не понимала.
Но в этот самый момент произошло необъяснимое. Их маленькая, облезлая кухня – то ли от того, что за окном щедро крошило снегом, то ли от того, что в их убежище – она коротко и внезапно подумала, что в этом их дворе появился самый первый гость – наполнилась вдруг мягким уютом.
– В общем, ребятки, так, – прокашлялся Ильич. – Для начала рассказываю условия игры!
Денис с Алей разом выдохнули. Причина визита легла колодой на стол.
Ильич, как искусный фокусник, перебросил из руки в руку карты. Они, будто бы вопреки всем законам природы, друг за другом взлетели в воздух, самостоятельно там перевернулись веером и опять собрались, послушно возвратившись в огромную ладонь Ильича. Словно дети в цирке, Аля с Денисом уставились на колоду.
– В это можно играть в любом составе, – он подчеркнул паузой важность «этого», –но… – испытующе щелкнул колодой, – лучше всего играть втроем!
– Втроем? – глупо уточнил Денис и переглянулся с Алей.
Ильич не стал разъяснять очевидного для него.
– Вам понравится,– успокоил. – Называется «Марьяж».
Аля поморщила лоб.
– Это что-то с французского?
Ильич посмотрел на нее с удивлением, будто бы Аля ляпнула несусветную чушь. Она осеклась.
– Тут главное, – продолжил неторопливо, с наслаждением, как охотник, забирая ситуацию в свои руки, Ильич, – взять прикуп, лучше всего пиковый. Это значит, что счастье улыбнулось только тебе. А все остальные – в пролете.
Он искренне и даже как-то по-доброму рассмеялся. Аля вспомнила почему-то снова про пытку газом. Но тут же прогнала это воспоминание. Что-то необъяснимое уже происходило здесь, посреди их маленькой, жалкой кухни. Ильич, еще вчера казавшийся ей соседом-монстром, сумевшим подмять под себя весь двор, казался теперь таким безобидным и простым. И было в его внезапном визите что-то обыкновенное, будничное, как будто восстанавливающее важную связь между совершенно не подходящими друг другу людьми.
Ильич терпеливо объяснял правила игры. Принесенная гостем рыба крошилась на газете. На плите закипал чайник. Але даже показалось, что она начинает согреваться – и в этой чужой квартире, и этом задыхающемся от ярости городе. Она еще не подозревала, что в этот самый момент их уединенная тайная жизнь на задворках города закончилась, планы на будущее отменились, а мир сузился до одного странного, но довольно быстро запомнившегося слова «Марьяж».
Ильич стал приходить каждый вечер. Как по расписанию. Всегда с каким-то гостинцем. Сначала носил сушеную рыбу – в старых газетах, по одной. Потом, когда стало понятно, что на ночь игры рыбы не хватает, начал таскать целыми связками. Откуда он брал это в тот голодный год, Денис с Алей так и не поняли. Но его щедрость казалась бездонной, как и его карточная страсть. В конце концов он явился однажды с чем-то белесо-мутным, налитым в эмалированный молочный бидончик, и с гордостью данайца поставил на кухонный стол. Пить это полагалось, заверил он, тоже на троих. От пойла шибало то ли уксусом, то ли ацетоном. Было непонятно. К тому же в квартире была только одна кружка, да и то истерзанная, с отбитой ручкой. Поэтому пить они стали по очереди, закусывая сухой рыбой Ильича.
Мало-помалу в их госте стали обнаруживаться приятные черты. Ильич был деловит и даже сговорчив, прислушивался к мнению других и всегда внимательно, как дикий зверь, прислушивался ко всего второстепенному и как будто случайно сказанному или сделанному. Он был одновременно и частью группы, и как будто над ней. Он и притягивал, и владел. Было непонятно, что это у него за способность, но она заставляла доверять Ильичу во всем.
Игра затягивала, как водоворот. Через пару недель они уже не могли представить себе вечер без разыгранной партии и громкого голоса Ильича, объявляющего очередную ставку. Они засиживались до самого утра. А иногда игра заставляла Ильича задержаться на их кухне и до обеда, пока все трое, упившиеся пойлом из бидончика, начинали заваливаться друг на друга. Но и тогда расходиться не хотелось. Ведь обнаружилось, что игра требует не просто участия троих игроков – она нуждается в настоящем испытанном братстве. Поэтому они уже не просто играли – они вершили какое-то сакральное действо, служили неведомому культу, где Ильич казался им верховным жрецом. Перед воспаленными от постоянного недосыпа глазами игроков плясали «рубашки» атласных. И казалось, попытайся кто-нибудь вырваться из охватившего их наваждения, произойдет что-то страшное.
Было заброшено все – и переподготовка к экзаменам, и подработки, и переговоры с родителями, и даже встречи с хозяйкой, которая раз в месяц ждала денег за свою однушку. Силы оставались только на то, чтобы хоть немного поспать между визитами Ильича и сбегать в магазин за едой. Голос Ильича гремел под потолком съемной кухни. Он трубил победу, как боевой слон, а в перерывах между партиями бесцеремонно лез в холодильник, роняя на ходу тарелки и банки. И когда Але, куда лучше Дениса набившей руку в премудрой карточной игре, удавалось провести особенно хитрую комбинацию, разгоряченный, пьяный Ильич хватал ее, заключая в свои медвежьи объятия, и горланил изо всех сил:
– Чернобровая-я-я-я-я-я! – и хохотал, разевая во всю ширь свой огромный рот. – Голова-а-а-а-астая, бля!
Она видела, как у придавленного этим хохотом Дениса начинали нервно подрагивать редкие белесые ресницы. Ей было жаль, что у него ничего не получается в карточной игре. Но молчала, потому что втайне гордилась тем, что у нее самой получается.
Их ночные посиделки медленно превращались в настоящее бедствие. Карточная чума, против которой не действовало уже ничего, владела всеми троими. Ильич горячился, с треском разламывая хребты принесенных им рыб, хватал игроков за руки, впивался мутным, бессонным взглядом в глаза Дениса.
– Ты паца-а-а-а-ан, паца-а-а-ан, бля! Не чуешь карту!
Он рассыпался смехом, как сухое дерево под топором, и его тяжелая, крепкая ладонь с выцветшей наколкой «ВДВ» опускалась на хрупкое плечо Дениса.
– Паца-а-а-а-ан! Ты паца-а-а-ан еще…
Тем временем закончился апрель и уже начинался май. В магазине исчезли продукты. Вместо них стали выдавать какие-то талоны, без которых невозможно было купить еду. Правда, выдавали эти талоны только тем, у кого была московская прописка. Ильич, как настоящий партнер, делился своими талонами с Алей и Денисом. И они в перерывах между ночными играми бегали отовариться в магазин. В очередях слушали о каких-то важных переменах в стране. Но что это были за перемены, не совсем понимали. А смотреть дома свой черно-белый телик было некогда. Гораздо важнее было хорошо выспаться перед вечерним визитом Ильича. Все их планы, мечты о поступлении, ложь родителям – все отступило разом перед карточным безумием. Але снились масти. Чаще всего – удачный прикуп. Она просыпалась среди ночи, пытаясь удержать в сознании приснившуюся гениальную комбинацию. Записывала на клочках бумаги, чтобы не забыть до вечера, до нового прихода Ильича.
И он приходил. Снова и снова. Он заполнил их жизнь целиком и был, как большая волна, накрывшая их с головой, из-под которой они уже и не пытались выплыть. Карты маячили перед ними, как стая прирученных птиц. От бесконечных ночных тренировок пальцы уже механически запоминали карты. И казалось, вот оно, мастерство магистра, до которого – всего один, самый последний шаг, всего одна удачная партия. Но совершенство, дразня, как миражи, все время ускользало от них. Но продолжали свои попытки снова и снова, ночь за ночью, пребывая в какой-то безудержной лихорадке.
Незаметно подкралось лето. Они бы и не заметили его прихода, если бы не дворовые дворники, которые, тормоша их дневные сны, шуршали метлами, расчищая дворовые закоулки от палой прошлогодней листвы. Возле автобусной остановки кто-то, торговавший на стихийном базаре сахаром, сказал, а Аля услышала, что душителя из Лосиноостровского парка вроде бы наконец поймали. Но старик, продававший там же вполне еще сносную обувь своей умершей жены, стал спорить, что пойманный оказался совсем не тот и его отпустили, когда наконец разобрались, что настоящий душитель орудовал по вечерам, а у пойманного на это время отыскалось твердое алиби.
В середине июня на семерке треф окончательно стерлась цифра. И Ильич, как умелый реставратор, аккуратно вывел черным рейсфедером новую. Неизвестно, как долго еще могло продолжаться это безумие. Но однажды в самый разгар их утренней игры, в тот самый момент, когда Ильичу дико повезло и он взял наконец чистый пиковый прикуп, в дверь позвонили.
Аля с удивлением посмотрела на помятых ночной игрой соперников, медленно отложила свои карты и пошла открывать. На пороге, кутаясь в вязаный платок, стояла маленькая старушка.
– Прости, милая, – прошелестела старушка. – Я Коленьку ищу.
Помолчала.
– Коленька не у вас?
Аля с трудом заворочала сонными мозгами.
– Какой еще Коленька?
– Да вот, – почти плачущим голосом добавила старушка и показала сухой, трясущейся ручкой на соседскую дверь.
Аля смутилась. С недоумением повернула голову в сторону кухни.
– Ильич, – крикнула через коридор. – А тебя случайно не Колей зовут?
На кухне затихли. Через минуту огромное, крепко сбитое тело Ильича загородило просвет коридора. Он, что-то еще дожевывая, нерешительно подошел к Але. Хотел что-то ее переспросить, но увидел старушку. Та тоже посмотрела на него, тонко охнула и стала оседать на пол.
– Коленька! Ко… Да Ко-лень-ка же…
– Теть Лиз, ты чего? Ты когда приперлась? Зачем, эт самое? – растерянно заговорил Ильич, перебивая скулеж старушки.
– Мать померла, Коленька. Ма-а-ать, – совсем разрыдалась старушка – без перехода, как будто плотину прорвало.
– Бля, – только и выдохнул Ильич.
Расталкивая перегородивших выход и Алю, и старушку, он бросился к своей квартире.
– Мать, мать, это там че, это почему она говорит?
Громко хлопнул своей дверью.
Старушка, прислонившись к стене, понемногу затихла. Уставилась в пустоту, словно пыталась еще досмотреть там что-то для нее важное. А потом зачем-то прибавила:
– Кровинушка моя… Всю ночь доходила…
И старушка ушла.
Через две недели после похорон матери за Ильичом приехали снова. Долго дожидались, пока он оденется, пока возьмет с собой все, что нужно. Потом затолкали в машину и увезли.
– Наверное, опять в ЛТП, – сказала Денису Аля, подглядывая в окно за тем, как Ильича, лохматого, расстегнутого, в старом тельнике, заталкивают в «каблучок».
Но кто отправил его туда в этот раз, они так и не узнали. Играть в «Марьяж» было теперь не с кем. А через неделю их самих выставили из съемной однушки. Ни он, ни она так и не поступили. Денис подался в коммерцию, а потом, как и Ильич когда-то, уехал на юг. Аля, перебиваясь до осени в Москве, в конце концов уехала обратно к маме и больше не возвращалась.
Спустя год, разбирая какую-то старую коробку, она наткнулась на сильно потертую колоду атласных карт – тех самых, которые когда-то принес к ним Ильич, с нарисованной семеркой треф и отсутствующим пиковым прикупом, который он впопыхах унес с собой.
А поиски душителя сами собой сошли на нет. К осени эпизоды по его делу прекратились. Всех фигурантов отпустили за отсутствием улик. И никто не смог больше объяснить, почему он перестал убивать. А может, и не перестал, а ушел куда-то в другие лесопарки. Их в Москве вон сколько – Измайлово, Гольяново, Битца. Ходить – не переходить. И значит, это чудовище, этот зверь так и остался неузнанным, так и улизнул со всеми своими добытыми шапками.


Об авторе: Мила Борн – прозаик, поэт, сценарист. Член Союза писателей XXI века. Родилась в 1972 году. Окончила Литературный институт им. Горького и ВГИК. Публиковалась со стихами, малой прозой и монографиями. Принимала участие в различных издательских проектах. Публиковалась в российских и зарубежных изданиях: «Новая Юность», «Волга», «Зинзивер», «Эмигрантская лира», «Этажи», «Полутона», «Лиterraтура», «Перископ-Волга», «Артикуляция», «Вторник», «Берлин. Берега», «Четвертая волна», «Четырехлистник», «Фабрика литературы», «Литоскоп», «Литобоз» и др. Автор книг «Голодный остров» (2020), «Дети Гамельна» (2022), «Memory postum» (2024), «Голодный остров. Хроники» (2025). Вошла в лонг и шорт-листы литературных премий «Эмигрантская лира», «Русский Гофман», «Антоновка», «MyPrize» и т.д. Автор «Антологии русской литературы XXI века» (изд. проект «Перископ-Волга»). По версии журнала «Зинзивер» объявлена лучшим прозаиком 2021 года. Дипломант 39-го Международного фестиваля ВГИК в номинации «Сценарий полнометражного игрового фильма».

Галина Щербова. Книга, которая не отпускает. Рецензия

  Только стихи / Андрей Ивонин. – Москва: Образ (издатель Побужанский Э.Г.), 2021. – 160 с. (Серия «Поэзия XXI века»).   Если бы названи...