Предыдущие тома антологии «Уйти. Остаться. Жить», на которые мне посчастливилось давать рецензии, были очевидней и однородней – в том смысле, что их задача была яснее и проще. Они отражали внятные совпадения, так или иначе «устаканенные» в общественном сознании. Так, в 2016 году появился первый том, в котором последовательно, занимая свое место в соответствующих разделах, «гибли» в девяностых-двухтысячных поэты до двадцати пяти, тридцати и сорока лет. На помощь взрослому читателю приходит в этом случае личный опыт возрастных кризисов, популярная психология и полный курс «эпохальных» ощущений, пережитых на собственной шкуре. Через четыре года увидела свет книга с погибшими в семидесятых, следом – с ушедшими в восьмидесятых. Здесь тоже все относительно понятно – история уже давала обратную перспективу. Для младших читателей подмогой была пухлая матчасть, в том числе конские дозы критики и публицистики, опубликованной в предыдущие годы, и сталкивающей официальную и неподцензурную литературу. Об этих временах довольно уже написано (и разгон был взят как раз в десятилетие девяностых).
С нынешним томом – о погибших в девяностые – все не так просто. И в первую очередь потому, что болевой напор этого десятилетия все еще (и особенно сейчас, благодаря захватившим нас событиям) не исчез, отзываясь по-прежнему реальной, а не фантомной болью. И быстро она не пройдет. Сегодня это очевидно. Как очевидно и то, что, поскольку историю пишут победители, эти годы вскоре могут предстать общественному сознанию под несколько иным углом. Впрочем, никакой угол не сможет отменить главного: эта эпоха была полна страданий. И в каком-то смысле нынешняя книга получилась эксцентричным напоминанием о боли, не давая всеобъемлющего представления о литературной картине тех лет – составители, кажется, даже и не ставят перед собой такую задачу.
В этой связи следует помнить, что большинство участников и первого тома антологии безвременно ушли из жизни именно в десятилетие девяностых, ярко демонстрируя эффект переломного времени и своими стихами, и своей судьбой: Илья Тюрин, Александр Бардодым, Анна Горенко, Алексей Шадринов, Андрей Туркин, и другие, всего – двенадцать. Они в третью книгу не включены, хотя, безусловно, являются неотъемлемой частью времени и литпроцесса. Так что же мы видим в третьем томе? Какая интуиция руководила его составителями?
К моему большому удовлетворению, это не попытка найти главного поэта поколения. Более того, здесь представлены авторы настолько разной мощности, что их соседство в какой-то момент кажется даже и ошибочным. Но это – если смотреть с привычной точки зрения условного ценителя поэзии. Я бы даже сказала, оценщика. Здесь нам оценивать – а значит, сравнивать – нечего, ибо неравнозначность очевидна. Так к чему же клонит эта книга, демонстративно заключившая под одной обложкой не сходство, а, скорее, явную разницу величин? И более того, разница как будто подчеркивается чеховскими «ружьями на стене» – к примеру, подборками поэтов, которые писали даже не на русском языке. Стихи фактически американца Ивана Трунина и латышки Иевы Розе, включенные в антологию русской поэзии, переводные.
***
Девяностые и процессы, им предшествовавшие, еще только осмысляются нами. Их боль – это не только боль разрушения, но во многом и боль открытия, вызванная резким исчезновением границ, сломом привычных структур. Об этом много сказано. Важно, что советская официальная культура, как замечала Ольга Седакова («Другая поэзия», НЛО, N3 за 1997 г.), и была той самой закрытой, отделившейся от мировой культуры, «другой» культурой, «другим, в сущности, и было советское искусство, созданное путем особой селекции», а «разрыв с традицией предпринимался куда более радикальный, чем любой авангардистский бунт». Соответственно, ужасом внезапного открытия было охвачено глобальное большинство.
Он, этот ужас, должен был быть прочувствован и в его сиюминутных и долгих последствиях. И эти годы, конечно, станут исторической правдой лишь когда уйдут из жизни поколения, их пережившие. Когда воспоминания станут памятью – и будут обозначены ее красные линии, которые мало кто нарушит открытием вне контекста или противоречащим восклицанием. Поэтические же озарения история причешет и определит в свой каталог.
До этого – и для этого – должна уйти первоначальная боль от травмы, от перерождения прежнего скелета, держащего нас, как существ социальных, в контексте социальной структуры (а культура – ее законная часть). Кроме остатков этой боли, мы пока почти ничего не ощущаем. Как ее современники, мы благодарны уже за то, что она отступила, почти ушла. Мы бы рады ее забыть. Недаром критик и поэт Данила Давыдов (обретение взрослости для которого пришлось как раз на девяностые) в своем эссе о самарском поэте Виталии Владимирове благодарит другого автора, Георгия Квантришвили, за то, что тот взялся «зафиксировать эту, почти бесследно, казалось бы, ушедшую эпоху». И на самом деле – не это ли наше подсознательное желание?
Давыдов предваряет благодарность сожалением: литература провинции, то есть всего, «что происходило за пределами столиц», невидима оттого, что мало сохранилась. Пожалуй, в провинциях потерпели от эпохи не менее, а то и поболее, чем в столицах. Но «бесследность» – не приговор, а временная слепота, которая естественным образом пройдет, умаленная в том числе и такими книгами. Будем уповать на стремление человека к тайне, какой, независимо от места его пребывания, является даровитый поэт; кто-нибудь да и раскроет ее, в нужное время. Вот как составители антологии, вытащившие на свет не позабытое, но до поры лежавшее тихим грузом. Травму, первоначальную боль – для кого-то из тогдашних поэтов острую, для кого-то едва осознаваемую.
Чтобы приблизиться к этому пониманию (или вспомнить), нам не очень-то и нужно опираться на превосходное качество поэзии – достаточно, чтобы поэзия просто была, коли уж заявлена поэтическая антология. Как справедливо заметила в предисловии критик Ольга Балла, в этой книге заключены судьбы «разномощных» поэтов не одного поколения и разных культурных пластов, в том числе тех, «чье присутствие скрепляет всю конструкцию». Конструкцию книги, конечно. Но в каком-то смысле антология перешагнула заявленную границу объекта поэтического и осторожно ощупала смежную область исторической темноты в поисках доказательств огромного, общенационального переживания.
***
Именно поэтому вдруг кажется, что собственно поэтические подборки в этом контексте добровольно отдают первенство разговору о них. Важнее становится точка зрения: как это было и как мы видим это сейчас. Такова особость третьего тома и его пафос, и в каком-то смысле даже прорыв. Наступает время, когда разговор о поэзии снова становится немаловажен. Когда накопленный опыт требует прояснения.
Хотя, конечно, поэтический материал антологии отнюдь не беден. Представлены значительные или вполне состоявшиеся поэты – Александр Сопровский, Гоша Буренин, Олег Чертов, Александр Егоров, Яков Бунимович, литературные лидеры провинций, такие как Макс Батурин. Блистают неверным светом герои времени – например, воевавший в Афганистане Александр Банников или погибший во время путча защитник Белого дома Илья Кричевский; бард Катя Яровая, наследница Высоцкого; Янка Дягилева, человек-миф. И так далее.
Если же взглянуть в общем, на весь поэтический объем тома, то очевидно – жители поэзии этого времени, как общий голос, представляли не литературу, не занимались литературой. Они просто использовали речь по назначению – кричать вопрошать, шептать. Во многом – это реакция на боль, распад или рождение. В эту минуту «человеку на до слов, не до формы», приводя слова Ольги Балла об афганце Банникове, который захлебывался своим даром и одновременно своей физической и душевной болью. «Осечкой истины все тайны спасены» – такие поистине шекспировские сгущения разбросаны по всему корпусу стихов неровного в поэзии Банникова.
Их судьбы суть ниточки одной ткани. И неважно, что, например, Олег Чертов «в миру» существовал как производственник и депутат, Макс Батурин пытался стать успешным человеком своего времени, а Виталий Владимиров вел мучительную жизнь забулдыги. Их гибель – всегда всерьез, будь герой убит (Чертов, Владимиров, Александр Рудницкий, Роман Барьянов, Елена Рощина), или покончил с собой (Макс Батурин, Янка Дягилева, Иван Трунин), или умер от болезни (Катя Яровая, Веня Д`ркин, Андрей Панцулая), или же погиб в результате передоза (Артур Волошин), несчастного случая (задавленный электричкой Дмитрий Долматов, трамваем – Марк Белый, замерзший в электричке насмерть Александр Егоров, упавший с балкона Александр Пурыгин, сбитый насмерть автомобилем Александр Сопровский, сбитый КАМАЗом Евгений Борщёв). Есть и вовсе внезапные кончины, как остановка сердца у Якова Бунимовича. Условия смерти не меняют главного: сражение поэтов с инерцией эпохи перемен закончилось не бессмысленно, если мы имеем в виду преодоление того разрыва с мировой и собственной предшествующей культурой, который обеспечила в один прекрасный момент «другость» советской официальной. Как раз они, в числе других, и преодолевали этот разрыв, обращаясь к волшебным орудиям культурного арсенала («Футуристы, символисты, имажинисты, акмеисты, обэриуты, открытые одновременно», пользуясь перечислением Ольги Балла), представшим их умам и сердцам.
Для них у нас останется только один, риторический, вопрос: почему именно они, а не другие, закончили свои судьбы в это сложносочиненное время?
***
Кто-то из поэтов третьего тома вырастал в молитве, как Чертов, кто-то вопросительно-удивленно выяснял черты окружающего мира, как Виталий Владимиров, кто-то искал слова в молчании, а смыслы – в паузах, как театральный критик Яков Бунимович. Снова много значил театр, даже – театральность, как, например, у романтического рыцаря Артура Волошина. Театр всегда особенно отзывчив в переломные эпохи. Эта не стала исключением. Творческий люд использовал возможности театрализации, чтобы выйти за рамки оглушающего просторечия обыденности. Личная точка сборки переносилась в пространство иллюзии, для реальности оставалась лишь пустая социальная роль. В театральной среде, например, «вращались все без исключения представители львовской поэтической школы», – напоминает Елена Мордовина, комментируя подборку Волошина. Театр позволял конструировать «на обломках» прежнего – на пустом пространстве сцены: пересоздавать «старую» жизнь и проектировать новую.
С этой потенцией, со спасительным механизмом в какой-то мере связана и особенная возможность песни, которую априори пели для слушателя и которая, в отличие от стихов (они могли быть никогда не напечатаны), распространялась иначе. Именно поэтому в третьем томе, согласно интуиции составителей (она их не подвела), имеют право присутствовать и Катя Яровая, и Янка Дягилева, и Веня Д`ркин. Хотя для ценителя тексты Дягилевой и Д`ркина, да и во многом Яровой, не обладают достоинствами полнокровного и замкнутого на себе поэтического произведения, «разбазариваясь» еще на музыкальную и исполнительскую части.
Яровая, окончившая Литинститут, подводила итог своему безнадежному поколению и своей, в поисках любви, жизни, поместив в «трех аккордах» «бессмертную душу». Она не имела внушительных вокальных данных, пела не слишком артистично, отстраненно – но подкупающе беззащитно (даже на политические, иронические темы). Она была дитя эпохи – и ее соответствие своему времени и добровольно принятая ответственность за него (за поколение семидесятых), конечно же, не остались незамеченными.
Янка Дягилева, существо из параллельного рок-мира, совершала инициацию, выпадая в кошмар взрослой реальности. Музыка оказывалась отчетливо формирующим началом для ее фольклорно-панковских текстов, моделирующих разные степени депрессивных состояний. Ее аудиторией было подрастающее, взрослеющее поколение, превратившее ее саму в миф.
Веня Д’ркин, сын директора школы и золотой медалист, несостоявшийся выпускник нескольких вузов, отдался своему недюжинному таланту сочинять и петь. Он был истинным бардом, обаяние и харизма сочинений которого держались лишь отчасти на текстах, большую роль играла музыка, а еще большую – потрясающий исполнительский дар. О нем, пожалуй, невозможно говорить как о поэте, но решительно хочется – как о барде.
В контексте духа времени именно барды передавали его характер – повторяющимся, на все времена, романтическим, имагинарным образом бродячего поэта, свободного от условностей и предрассудков, свободного в пространстве и времени. Бродяге с гитарой нужна только его собственная голова на плечах и неравнодушное сердце. Именно он – коммуникатор и в случае вертикальных и в случае горизонтальных связей, связи поколений.
***
Разговор о поэтах и поэзии – из той же серии коммуникативных практик, позволяющих связать изменившееся (так или иначе) с предшествующим. Конечно, авторы эссе, которые остались свободны в своих подходах, имели все же одно существенное ограничение – следуя логике произошедших судеб и системе составителей, они были вынуждены говорить о смерти, хотя бы между строк. Мне довелось слышать такой упрек: мол, здесь везде присутствует смерть, да частенько еще и в самом неприглядном виде.
Но смерть не является вероятностью, она неизбежна и даже необходима. И наиболее удачными видятся эссе, которые развертывают перед читателем картину трагедии – бытовую и метафизическую.
«Воздух пах деньгами и смертью» – Георгий Квантришвили доступно объяснил нам падение Виталия Владимирова. Так же легко, обходясь мемуарным жанром, достоверно сбиваясь на собственную жизнь, Квантришвили представил и Александра Пурыгина, сложного, интеллектуального: «Хлебников искал и находил смысл. Саша, наоборот, предполагал раствориться в пространствах по ту сторону смысла». Завершил воспоминания – и Сашино в них земное существование – как справедливый и ответственный рассказчик: «Была ли это трагическая случайность или добровольный уход из жизни – этого нам знать не дано».
«Не можем утверждать, но, вероятно, во многом из-за того, что у Долматова «на местах» был такой активный покровитель, как Кальпиди, за молодым поэтом закрепилось определение – « лидер второго поколения «новой волны» в Перми», – повествует Елена Семенова, и в этом заключается возможность предположить, почему «ошарашенный авангардом» юный Дмитрий Долматов «дразнил дракона», и его случайная гибель наиграна им на трагических инструментах века.
Успех книги у читателя всегда зависит от его личных открытий. Авторы статей постарались нам в этом помочь. И в рамках третьего тома я с радостью разделяю и восхищение Елены Семеновой «ярчайшим поэтом- бардом поколения семидесятников» Катей Яровой, благодарна Даниле Давыдову за его замечание о нашей предвзятости: «Неизмеримое богатство современной поэзии сделало нас не гурманами, а привередами: мы пренебрегаем слишком многим, чтобы ограничиться заранее известным». Валерия Исмиева, рассказывая об Александре Рудницком, приводит мизерные отрывки из его прозы, которые тревожно напоминают, что погиб не только автор стихов, носитель божественного косноязычия (о чем настоятельно упоминает Евгений Абдуллаев, рассказывающий о Рудницком), но и, возможно, куда более органичный прозаик. Даже резкое во многих суждениях эссе Владислава Кулакова – о судьбе Сопровского, напечатанное больше десяти лет назад в «Новом мире», показалось до конца проясненным и справедливым именно сейчас, именно в этой книге.
Многое здесь – хорошо, кое-что – отрывочно, неубедительно. Поэты, оставшиеся без проясняющий статей и представленные одними лишь подборками, выглядят сиротами. Причины этого «сиротства» понятны и происходят лишь из чувства справедливости составителей, имеющих на руках богатый поэтический материал и желающих предоставить его читателю. Комментатор поэзии сегодня куда более редкий вид, чем собственно поэт.
Однако и частная убедительность эссеистов, и жадное желание составителей представить ситуацию как можно более развернутой, в контексте третьего тома теряют свое значение, отдавая дань общей ноте – уважению и даже восхищению. Формальные «филологические» рассуждения, достойные сухости научного фолианта, или биографические выдержки, достойные словаря, не помогут составить портрет эпохи или поэта, а в лучшем случае докажут, что у портрета есть нос, рот и лоб, но это мы так знаем. Мало упомянуть или педантично откомментировать – нужно пережить стихи как поэтическое откровение, как судьбу автора, в нашем случае всегда трагическую. С замиранием сердца, закрывая книгу, я могу сказать, что все в ней отчаянно сошлось: мы благодарны ушедшим уже за то, что они – были.
Об авторе: Светлана Михеева – поэт, прозаик, эссеист. Родилась в 1975 г. в Иркутске. Заочно окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Редактор поэтической серии «Скрепка», в которой публикуются писатели, живущие (или жившие) в Иркутской области.
Автор одиннадцати книг, в том числе нескольких книг прозы, сборника эссеистики «Стеклянная звезда» (М.: ЛитГОСТ, 2018) и четырех поэтических: «Происхождение зеркала» (Иркутск, 2009), «Отблески на холме» (М.: «Воймега», 2014), «Яблоко-тишина» (М.: «Воймега», 2015), «На зимние квартиры» (М.: «Водолей», 2018). Публиковалась в журналах «Дружба народов», «Интерпоэзия», «Сибирские огни», «Октябрь», «Журнал поэтов», «Юность», «Волга», «Урал», «Плавучий мост», «Грани» и др., в «Литературной газете», в антологиях (напр., «Крымские страницы русской поэзии. Антология современной поэзии о Крыме»). Постоянный автор журнала «Лиterraтура», где публикует эссе.
Участник ряда литературных фестивалей, участник Форума молодых писателей в Липках. Дипломант Волошинского конкурса–2010 (поэзия, проза), 2013 (поэзия).
Член Союза российских писателей, руководит Иркутским региональным представительством СРП. Живет в Иркутске.
Комментариев нет:
Отправить комментарий