ГОРОД ПТИЦ
Главы из романа
Ночь падения Города Птиц
Земля разлеглась от горизонта до горизонта. В белой дымке дремлют скалы, укрытые пологами трав и цветов, и почти невозможно поверить, что их зелень может быть такой сочной, живой и яркой. Но сейчас зелень спрятана. Спрятан почти весь мир, потому что над миром бормочет ночь. Жалобно и испуганно скрипит своими ветрилами-крыльями, всхлипывает, как потерявшийся ребенок. Две луны перезваниваются сиянием через все небо. А на крыше, далеко-далеко от неба, сидит человечек. Длинные заусенистые пальцы бегают по дырочкам свирели. Круглые серые глазища закрыты, но, даже закрытые, видят небо. Все дыхание хрупкого тела, вся его сила, весь свет – все ушло в деревянный язык-свирель. Человечек разговаривает с небом. «Любовь моя, солнце мое, – говорит. – Послушай! Впусти меня! Я все сделаю, только дай весточку, что когда-нибудь разрешишь. Я же так люблю тебя!»
Морская сырость косматой лапой гладит голову человека. За селением его ласково окликает громадный лес. Но это все не важно. Небо молчит. И свирель продолжает говорить. Так говорят, глядя на свое отражение в зеркале и представляя вместо себя любимого человека. И зная, что адресату не удастся повторить слов. Здорово же иногда представить, что удалось достучаться до души, которой вообще-то нет до тебя никакого дела.
Вдруг музыка спотыкается. Вспышка очерчивает в небе живые горы облаков. Человечек
вскакивает и жадно тянется взглядом вверх.
– Это не молния, – говорит сам себе ночной музыкант.
Тихонечко так, но вслух, чтобы в тишине не было так жутко.
Секунду мир молчит. И тут небо скручивает металлический хрип, словно кто-то кричит от боли гигантским заржавевшим горлом. И вспышка. Она вылепливает из облаков многоугольный уродливый силуэт. И человечек, хотя вроде не должен помнить, вспоминает, что это такое.
Небо вздыхает. Пускает сияющую слезу. Она ползет сквозь облака величаво и неторопливо.
– Звезда, – сипло шепчет музыкант.
Закрывается широким рукавом – режет глаза. Скручивается в клубок. С каждым мигом становится в сотню раз светлее, и страх жжет кожу – вот сейчас, сейчас свет пожрет мир, и не будет людей в этой ослепительной белизне. И человечек кричит, чтобы не умереть.
Звон. Это в ушах? Или нет, это пение? Это звезда спела?
Промаргивается. Вдыхает. «Я жива. Живая… Мы не умерли». Вдыхает. Звезда, угасая, прячется за хребтом. Горы утихают. И снова – тишина. Человечек делает еще пару вдохов и выдохов и медленно прячет свирель в карман.
Слезть с крыши, пронестись по улочкам. Не заметить разбуженных страхом людей. Барабанить в дверь, пока заспанное лицо не просунется в щелку.
– Тинок, звезда!!!
– Что?
Разбуженный парень с усилием всматривается. Кое-как вытаскивает из темноты знакомое угловатое лицо, бенгальские огоньки круглых глазищ.
– Звезда упала!
– Продышись ты, Юнку.
Его широкие ладони ложатся на птичьи плечи девочки.
– У тебя сердце сейчас из груди выскочит, – бормочет Тинок. – Давай по порядку.
– Я видела Город Птиц, – захлебывается Юнку. – Звезда!.. Пролетела над Олидлиром!
Парень хмурит черные косматые брови.
– Тинок, ты же знаешь, что я не вру!
– Знаю-знаю, успокойся. Подумать надо.
– Идем к нему!
– Сейчас!?
Юнку коротко кивает. Тинок шумно выпускает воздух, прищуривается и шагает через порог. Пока идут, девочка шепчет стишок без начала и конца, горячо, сбивчиво, как молитву:
С неба-моря рухнет свет,
Были крылья – крыльев нет.
Возвращение – уход.
Здесь на там – переворот.
Небо спрячется в горах,
Старый город – новый прах,
Мор от праха исцелит,
Тень дорогу осветит:
С неба-моря рухнет свет…
***
Тело летающего города серебристо-белое. Дома, как остовы гигантских ракушек, и макушками касаются облаков. Паутина мостов плетет многоярусные тротуары, а под ней, под уровнем пола, заводская чернота городской утробы. Там производится безбедность Данталиона.
Улицы истекают светом. По серебряным тросам бегают одноногие трамваи. Тучи бумажных птиц носятся между окон. Только это не птицы и не бумажные вовсе, потому что жители Данталиона, Города Птиц, никогда не видели леса и не могут достать себе древесины. Только по картинкам знают, что деревья когда-то были. А птицы сделаны из синтетической ткани, прочной и легкой, как паутина. Листки-лоскуты наделены волей хозяина и несутся, куда он скажет. А на них – надпись. Прилетит – получатель возьмет свой листок, напишет ответ, или с этого буквы смоет и на нем же напишет, и отправит назад. Это лжептицы, немые голоса города.
На уровне тротуара течет городская кровь – каналы. От них днем веет прохладой, ночью – теплом. Кровь города от многоцветных фонарей многоцветная и переливчатая, точно растопили северное сияние.
В окраинных кварталах ярусов становится меньше. Домики тут одинаковые, домики-муравейники. Тут тихая затрапезная скука и беднота. Глаза бедные, слух бедный, даже мысли бедные – одни клеточки кругом. Даже крошечные скверы – и те прямоугольные. Улицы плохо убраны. Одна радость – кто-то разрисовывает стены. И небо. Оно одно на всех, для всех одинаково чистое. Правда, в летающем городе никто не смотрит на небо.
Люди живут, чтоб выковать из своих мыслей кристалл и сложить в сокровищницу, и каждому хочется, чтобы его был краше. Кристалл, а скорее – жемчужина, потому что рождается из плотно захлопнутой раковины. Внутри створок найдется и призвание, предписывающее дела, и увлечения, предполагающие приятелей. Больше ничего. Слово «душа» устарело.
Но хватит о печалях. Сейчас вечер, время отдохновения. Прописано отдыхать! Раковины исторгают остатки мысленных отходов, образовавшихся в течение дня, проветриваются, заполняются сладкими ароматами полумрака. И все улицы сочатся светом. Отчаянно, судорожно, чтоб ослепнуть и не заметить, как все кругом пусто.
Окна, окна, окна. Но вот одно, особенное. Окно каморки, что от пола до потолка вдвое больше, чем от одной стены до другой, где под потолком висит старинный летокрыл, учительский летокрыл со сложенными крыльями. На нем облетели половину небес.
В этой каморке живет Нйир Дэлхийн. Он еще совсем юный, он изучает много всяких наук, в основном биологию. И в том числе мертвые языки. И все это давно бы ему осточертело, если бы не одно. Нйир тайком изучает сказки. Земные сказки.
У земного народа Ирих и данталионцев один праязык, он теперь мертвый. На нем строится научная терминология. Для Нйира он – сокровище. Если б не язык, юноша, наверно, никогда бы не вспомнил, что он родом с Земли. Теперь он заново учит ирихийский, на котором родители пели ему колыбельные.
Холодная лампа освещает широкоскулое бледное лицо, усыпанное веснушками, как берег – песком. Глаза, чуть раскосые, ярко-зеленые, прикованы к страницам.
Зажмурившись, Нйир повторяет заученный им земной стишок без начала и без конца:
С неба-моря рухнет свет,
Были крылья – крыльев нет.
Возвращение – уход.
Здесь на там – переворот.
Небо спрячется в горах,
Старый город – новый прах,
Мор от праха исцелит,
Тень дорогу осветит:
С неба-моря рухнет свет…
Открывает глаза.
– Интересно, – бормочет Нйир, уставший от тишины.
Молчит, вслушиваясь в пыльный отзвук собственного голоса.
– Как будто отрывок мифа о сотворении мира. Цикличная модель времени.
Внезапный грохот заставляет юношу подскочить: барабанят в дверь.
– Дэлхийн, вас вызывают в конструкторский отдел! – рявкают по ту сторону.
Нйир ошалело оборачивается на дверь. «Что стряслось?» – проносится в голове. Он вскакивает. Лавирует между кучками бумаг на полу – важно, чтобы не перемешались, тут все не просто так, тут целая кучечная система. В спешке возится с дверным замком – справился бы быстрее, если бы не спешил.
Дверь распахивается, и некто, чье лицо рассмотреть не было времени, хватает его за руку и тащит вниз по ступеням. Нйир даже испугаться не успевает.
– Конхо Воргес пропал, – бросают ему на ходу. – А у нас ЧС.
Ступени проносятся перед глазами, точно страницы книги, открывшейся в падении. Запястье затекает. Нйир вспоминает, что забыл обуться, но не может об этом сказать. Его обдает страхом – во всю силу этого страха посланец стискивает его руку.
На тротуаре ждет легкая трехколесная самоходка. Нйира запихивают в ее блестящее шаровидное тело, захлопывают дверь и, дернувшись, уплывает из окна домашняя дверь.
Нйир переводит дыхание. Напротив него сидит высохший лысый старик с запавшими, светлыми, как стекло, глазами, с руками, похожими на опутанные проводами клешни. Это господин Главный конструктор. «Что такого стряслось, что они так испуганы, что даже старик покинул свой кабинет!?» Нйир ошарашенно моргает.
– Начистоту, – голосом, похожим на скрежет мела по стеклу, скрипит старик. – Кто-то взломал нулевой блок. Мы лишены энергии. Упадем через полтора часа.
Он не дает Нйиру опомниться.
– Без твоего учителя я ничего делать не буду, – продолжает главный конструктор. – Он пропал. Где он может быть?
– Почему я? – неожиданно для себя вскрикивает Нйир.
– Что?
– У Вира Воргеса есть брат; почему вы думаете, что я лучше знаю, где…
– Ридли Воргес тоже пропал, – отрубает тот, кто тащил Нйира с лестницы.
Юноша молчит всего пару секунд. Пока ему отвечали, он уже начал проглатывать слова, которые услышал. Теперь они прошли в него и не задушили. Теперь можно думать.
– У вас есть летокрыл? – тихо, но твердо спрашивает юноша.
– Что?.. – сипит Главный конструктор.
Он смотрит на Нйира как на сумасшедшего. Он, наверно, ждал, что тот будет спрашивать что-то совсем другое.
– Зачем вам летокрыл?
– Я знаю, где Вир Воргес, - медленно проговаривает Нйир. – Но это далеко. Я слетаю за ним.
– И он точно там? – недоверчиво щурясь, спрашивает старик.
Его спутнику явно не рвется отпускать Нйира одного. Как будто он хочет сбежать. Как будто он вообще не чистый. Почему он не пугается? Почему он не спрашивает, как такое могло случиться?
– Точно.
И Нйир постукивает себя пальцами по груди. Легонько, двумя пальцами по костяшке. Слышно, как отдается удар в полость легких. Он вычитал про этот земной жест в трудах по антропологии. Он означает: от сердца говорю, от души, клянусь. Нйир привык так делать, хотя никто этого жеста не понимает.
– Ну а зачем мне вас обманывать? – пожимает плечами юноша и вдруг нервно смеется. – Если что, упадем вместе.
Ему не верится, что все происходит сейчас и с ним. Это все куда больше похоже на осколки мифов, которые он изучает. А на мифологических героев не распространяются законы будничной логики, у них своя. Если мифологический герой чувствует, что миф тянет его по какой-то событийной нити, надо по ней идти. Как канатоходец. Без страховки. И лучше – пританцовывая.
Аппараты у конструкторского института первоклассные, легче ветра, слушаются, кажется, одной твоей мысли. Нйир только однажды летал на таком. Институтский летокрыл домчит до Конхо за четверть часа.
Юноше чувствуется, как секунда за секундой тает надежда, с которой к нему ехал старик-конструктор. Нйиру хочется его успокоить. Хочется сказать, что он знает, что делает, но он не умеет подбирать слова. Ему сложно разговаривать с людьми.
– Летите, – едва слышно бросает ему конструктор.
Взгляд старика пустеет, точно он уже похоронил себя. Нйиру тесно в самоходке. Тесно во времени, которое не может течь быстрее. Сердце вот-вот проломит ту косточку, по которой Нйир только что стучал двумя пальцами.
Пара минут – и он справляется с крепежами страховки, надевает шлем и опускает стекла очков. Еще минута – и Данталион горящим калейдоскопом раскатывается подо Нйиром.
***
По окраинам, по обители студентов, аскетов, маргиналов и бедняков, по кварталам домов-ячеек, куда долетает рев граничных ветродуев, идет человек.
Ему сорок три года. Его высокая фигура истончилась и сгорбилась от усталости, от долгих часов за чертежным столом. И будто бы от стыда, какого-то неясного, подсознательного. Человек сильно хромает. Одна его нога на две трети состоит из заменителя костной ткани, а связки ее искусственные. Это потому, что человек раньше был седоком ветра. Наездником летокрыла. Перышком в руках неба. Отчаянным, влюбленным странником. И небо однажды за что-то разгневалось на него.
Лицо у седока продолговатое, с крупными и грубыми, точно нарисованными углем чертами. Сложно оторваться от такого лица. Даже сейчас, когда человек устал, его пепельно-сизые, глубоко сидящие глаза полыхают, как далекие небесные светила. Пусть волосы седеют. Пусть углубляются морщины. Старость – настоящая старость, старость души – обходит седока стороной. Он мог бы облететь половину всех небес и занебесье в придачу, да мешает проклятая хромота.
Человек этот – правая рука господина Главного конструктора. Рулевой всего технического научного отделения. Совесть механического сердца Данталиона. Имя его – Вир Конхо Воргес.
Конхо размышляет о том, как ему скучно. Это размышление лишено всякого оттенка жалости к себе, оно глухо и безлико. Проносится плеяда огоньков – это молодежь на роликах веселой стайкой огибает его и пропадает за углом. Конхо вздыхает. Глядит им вслед непонимающе, гадает, кто научил их так смеяться. Откуда они взяли свет.
Конхо вспоминает чувство полета, когда небо держало его на руках и он верил, что оно живое. Только вот оказалось, что небо может переломать все кости. Тогда ли Конхо лишился света?
Конструктор Воргес работает как проклятый, днюет и ночует в институте, кроме таких вот вылазок на окраины. Глушит голод по жизни. Только бы не помнить о ветре и о свободе –слишком больно. Не было их никогда.
«И чего я здесь брожу каждый вечер?» – в который раз спрашивает себя Конхо. Ответ он от себя прячет. Не признавать же, что ты плюешь в лицо достатку, покою, успеху и уважению, которые не заменили тебе небес.
Вдруг Конхо замечает светлый силуэт летокрыла. Призрак-издевка, серебристый изящный лоскут в небесной черни. Конструктор останавливается. Летательный аппарат очерчивает над ним дугу и резко идет на снижение. Он пикирует, как хищная птица, и будит в Воргесе тот страх, с каким могла бы смотреть на эту птицу крошечная полевка. Конструктор горбится, съеживается. Хочет попятиться, но ноги скованы. Он слышит свист ветра. Слышит свист собственного дыхания. И вдруг – жуткий металлический хрип, как будто хрипят пораженные болезнью механические легкие. Становится трудно дышать. Воргес чувствует, что время вот-вот заморозится. Только летокрыл разрубает его своим серебристым треугольником и не дает застыть.
Конхо Воргес осиливает новый вдох. Летательный аппарат врезается в уличный воздух, едва не задев конструктора крылом, и ноги невидимого седока упруго касаются земли. Крылья складываются. Чьи-то руки спешно распутывать страховочные ремни. Конхо не может пошевелиться. Седок вылезает из-под аппарата и срывает с головы шлем. Тощая, невысокая, но источающая ощущение большой силы фигурка. Из-под взлохмаченных, выбившихся из косы рыжих волос искрят раскосые зеленые глаза. Конхо смотрит на Нйира Дэлхийна так, точно видит его впервые.
– Вас не могут найти, – выдыхает юноша. – Там беда. Летите сейчас в институт.
Конхо несколько раз моргает, проводит рукою по лицу.
– Берите летокрыл, я выкручусь, – тормошит его Нйир.
Конхо смотрит на серебристую механическую птицу позади юноши. За укрывшей мир тишиной не слышно даже, как собственное сердце бьется.
Летокрыл.
Лететь.
В небо.
– Да, – наконец выходит из забытья конструктор. – Совсем плохо?
Нйир колеблется. Но что-то в его взгляде, что-то, чем он наполняет пару секунд своего молчания, говорит все, что нужно было бы сказать.
– Увидите.
И вот уже руки Нйира помогают Конхо справиться со страховочными ремнями. Распятий на хребте летательного аппарата, конструктор выпрямляется; все еще не слышит, как грохочет сердце, все еще не понимает, не верит. Руки помнят, как поднять крылья. И ноги, живая и искусственная, помнят, как брать разбег.
Взмах. Металлический хрипящий воздух взбивается острым крылом. Вдох. Выше, выше. Не верить; не сметь поверить, не то все разрушится. Там беда. Значит, надо лететь.
***
Небо, блекло сереющее в предчувствии рассвета, глотает Конхо Воргеса. Нйир провожает взглядом летокрыл. Вот он пропадает. Пустеет небо, и его пустота пугает – впервые в жизни. Одиночество – тоже, пожалуй, впервые – вдруг стискивает все внутри с такой силой, что хочется скрючиться, лечь на землю и заскулить. «А мне ведь даже умереть не с кем, – думается ему. – Как это, оказывается, грустно». Нйир бегом срывается к самому краю города. Просто надо бежать.
Это всего пара кварталов. Нйир теряет дыхание уже у самого ограждения. Нйир опирается на перила. Заглядывает вниз. Рев ветродуев делает воздух густым и взбитым. Где-то невообразимо далеко расползается серый рассвет; отсветы сигнальных огней скачут по лопастям. Нйир против воли представляет, каково будет падать. Наверно, они пронесутся так быстро, что станет невозможно дышать. Наверно, когда окончательно опрокинется утро, горожане уже будут знать, что оно последнее. Так не бывает, вообще-то. Конец света никогда не случается до конца.
«Я мог бы добраться до первого попавшегося амбара, взять летокрыл и сбежать, – думает Нйир. – Но это будет ужасно. Нет, я же потом покончу с собой. И так, чтоб побольше страдать».
В поле зрения Нйира попадает лесенка, ведущая под брюхо города. Бешено несущийся воздух обтачивает ее. Непонятно зачем Нйир начинает карабкаться по ней вниз, пока не достигает узкого мостика, идущего по периметру края. Огни тревожно мерцают на узеньких проволочных перилах. Как просто оступиться. Как ничтожна стена проволоки-плетенки перед бездонной небесной пропастью. Нйир спрыгивает на мостик и оглядывается. В десяти шагах от себя он видит распахнутую дверь, толстую, со множеством засовов, напоминающих гнилые зубы. Внутри что-то скрежещет. Двери точно не полагается быть вот так открытой. Миф ведет по своей событийной нити. Мифический герой как будто не должен быть героичен, он должен просто быть чутким, чтоб ощущать, куда поворачивает нить. А Нйир чуток.
Он растирает друг о друга ладони, пока между ними не рождается крошечная золотисто-зеленая искорка. Она растет. Она выскакивает из клетки юношеских пальцев. И устремляется в механическое брюхо города. Нйир бросается следом. Эхо шарахается от металлических стен, хрипит, ухает, искажает пространство. Нйир чувствует, как азарт захватывает его, как любопытство оттаскивает его от ощущения скорой смерти. В конце концов, все равно скоро конец. Можно творить все, что угодно. Можно так рисковать, как будто с тобой и правда случается миф.
Поначалу Нйир не чувствует страха, но вот его огонек слабеет с каждой минутой. Глушится близостью городского сердца. Чем слабее огонек, тем Нйиру хуже. Чем хуже, тем острее он предчувствует падения. Ему слышатся отголоски металлического хрипа. Кружится голова. Как будто вестибулярный аппарат чудит. Как будто они уже снижаются пьяными, ныряющими скачками, как будто кренится пол. Как будто Нйир в дурном сновидении, материя которого медленно разрушается и оставляет после себя голодное Ничто. Нйир задыхается. Но почему-то продолжает идти вперед.
До слуха доносится звук бегущих шагов. Нйир замирает. «Откуда тут люди?» Уже близко, и ближе, уже почти вплотную. Нйир не отходит с дороги, потому что не может поверить, что здесь есть люди кроме него. Бегущий чуть его не сшибает. На миг Нйир выхватывает лицо, а потом призрак проносится мимо, припечатав его к стене.
– Ридли! – окликает Нйир и бросается следом.
Огонек гаснет, остается лишь блеклое свечение выхода. Он далеко, и в нем вырезан силуэт бегущего человека. И Нйир тоже бежит, протискивается сквозь густой, большой, острый от хрипов металлический воздух. Удары ног о пол с неестественной силой отдаются в позвоночник. Это бьет по ушам. Силуэт бегущего впереди приближается и вдруг пропадает. Остается только белый провал небес. Нйир не успевает осознать, что он добежал до конца, и врезается животом в хлипкое ограждение. Секунда – и его голова, плечи, руки висят над пропастью. Пол качается. Воздух разражается новым скрежетом. Ноги Нйира отрываются от пола и подлетают выше головы...
Нйир ныряет в пустоту. Он не понимает, как получается, что руки вцепились в какой-то металлической крюк. Но ноги и туловище нещадно треплет ветер, внизу визжит пропасть неба, а плечи выворачивает дикой болью. Там, под ним, ничего нет. Там Ничто. Рукам так больно, потому что Ничто вырывает Нйира из жизни. А падать будет еще больнее. Чем быстрее падать, тем сложнее будет дышать. Мир визжит. Руки немеют. Очень хочется жить. И тогда Нйир кричит.
– Помогите!!!
Ридли Воргес – это вправду он – показывается где-то сверху. Это младший брат Конхо. Белое, как полотно, лицо. Он в ужасе – и он не знает, что делать.
– Вытащи меня отсюда! – орет Нйир, едва не задыхаясь.
А Ридли застывает. Как будто он почему-то не знает, вытаскивать ему Нйира или нет. Это пара мгновений, но за эти мгновения Нйир успевает почти умереть и почти воскреснуть, руки почти выходят из-под его контроля. Нйиру кажется, что он кричит, хотя его зубы стиснуты от страшной боли. Кажется, держат не руки, а этот воображаемый крик.
Ридли Воргес упирается ногами в перекрытия, перевешивается через край и крепко цепляется за запястья Нйира. Ничто сильнее тянет Нйира к себе. Ноги подкидывает, закручивает, хрип ломающегося города словно пережевывает их. Но Ридли сильный, к тому же в полтора раза тяжелее Нйира. И вот оба лежат, тяжело дыша, на узком мостике. Нйир начинает смеяться, пока не понимает, что лицо у него мокрое от слез.
– Фихра тебя дери, – презрительно выплевывает Ридли.
– Как ты тут оказался?
– А ты!?
И в этот момент все погружается во тьму.
– Обесточили, – равнодушно произносит Ридли.
Он встает и, ни слова не говоря, наощупь пробирается к лестнице, начинает карабкаться вверх. Нйир ковыляет следом. Хватается за перила настолько крепко, насколько хватает сил. Когда он выбирается, темнота уснувшего, разом осиротевшего и обезлюдевшего города пугает его. Ридли, красноватый в свете граничных огней, дожидается немного поодаль. У него телосложение брата, но еще не изуродованное жизнью. Очень схожее с Конхо лицо, менее рельефное, более красивое. Только глаза и волосы черны, как воронье крыло. Ему двадцать семь.
Ридли очень хотел бы развернуться и уйти, но теперь он навеки связан с Нйиром. Они боялись одним страхом.
– Спасибо, – Нйир глупо усмехается.
– Не говори ерунды, - кривится Ридли. – Нельзя по-другому.
Ветер заполняет тишину.
– Давай, мне пора, – бросает младший Воргес. Резко, изящно, почти до комичного, как это только он умеет делать, разворачивается и широкими шагами направляется в глубину города.
Выждав с минуту, Нйир ковыляет вдоль границы города пару кварталов, поворачивает и идет к центру.
***
– Отключить все инфраструктуры! – чеканит Конхо. – Кроме больниц. Всю свободную энергию – в аккумуляторы. И мне – отряд аварийной разведки. Мы идем в нулевой отсек.
Маленький кабинет управления заполняется судорожным шелестом и щелканьем кнопок.
– Вы понимаете, что все это не удержит нас в небе? – спокойно произносит главный конструктор.
– Да, – отвечает Конхо, глядя в глаза старику твердо и беспристрастно. – Но мы сможем спланировать, а не разбиться.
– Под нами море.
– При таком ветре мы доползем до череды прибрежных отмелей часа через три.
Главный конструктор коротко кивает.
– Я обращусь к горожанам.
Конхо Воргес чувствует, как с глухой пульсирующей болью эти слова падают ему в голову. Вокруг суетятся его коллеги, разбуженные засветло, едва ли понявшие до конца, что происходит. Конхо чувствует огромную вину перед ними.
– Уже сейчас?..
– Мы всегда были честны – будем до конца.
Конхо склоняет голову в знак согласия и собирается выйти.
– Вы уже отправляетесь? – спрашивает господин Главный конструктор.
– Забегу в архив за материалами.
Старик вглядывается в своего заместителя строго, печально и обреченно.
– В добрый путь, Вир Воргес, – произносит он.
В его голосе вдруг просверкивает что-то очень человеческое и живое. На секунду за белесой пеленой его глаз Конхо почти разглядывает то, что назвал бы душой, если бы слово «душа» не значилось в словарях с пометой «устар». Но это только секунда.
– До встречи, – отвечает конструктор Воргес, почтительно опустив глаза, и выходит.
Коридоры ведут его в филиал Архива при институте. У светлой двери матового стекла уже дожидается кто-то полноватый, невысокий, в нелепом вязаном балахоне. Издалека сверкает на Воргеса круглыми стеклами очков. Конструктор ускоряет шаг. Морщится от болевых прострелов в хромой ноге. Ближе, ближе… и круглое лицо вырисовывается из-под седеющих кудряшек, торчащих во все стороны.
За секунду до того, как поздороваться, Конхо узнает ее, но никак не может вспомнить имя.
– Вы Вир Конхо Воргес, верно? – спрашивает она теплым, но твердым и волевым голосом.
– Да, а вы, простите, архивариус? Как вас зовут?
Архивариус удивленно приподнимает брови.
– Вир Исага Либра, – бросает она и бормочет, открывая дверь. – Спасибо. Обычно никому не интересно, кто я. Пойдемте.
И взгляду конструктора открывается бессчетное множество убегающих ввысь книжных полок. Сплошные ряды светло-серых безликих корешков с номерками. Они заворачиваются в спираль. Архивариус проводит его к столу, отражающему холодный свет лампы – чересчур резко, чересчур беспощадно. На столе лежит несколько таких же серых обложек. Сейчас они в глазах Конхо приобретают громадную ценность – там, на этих чуть глянцевых страницах, может оказаться рецепт спасения его мира.
– Здесь вся информация по нулевому отсеку, – рапортует архивариус. – Как добраться, структура, чертежи, схемы проводки. История. Сориентировать по оглавлению?
– Спасибо, не нужно, – тихо произносит Конхо.
Ему хватает пятнадцати минут, чтоб понять, какая информация необходима. Все это время Исага тихонько стоит подле. Ничего не прошивает. Толстые стекла ее круглых смешных очков испытующе поблескивают.
Конхо просит сделать копию с планов и некоторых чертежей. Когда он поднимает взгляд, упирается прямо в глаза Исаги.
– Что вы? – не выдерживает Конхо.
– Что происходит? – спрашивает она.
Конструктор Воргес глядит в окна очков. Смелые, по-молодому бойкие глаза в кружеве легких морщин. «А смысл мне жалеть ее? – думает Воргес. – Все равно узнает».
– Город обесточен, – говорит он медленно, с болью вынимая из себя каждое слово. – Скорее всего, скоро рухнет на землю.
Страшная тишина укрывает их. Архивариус глубоко вдыхает, медленно и осторожно опускается на стул. Конхо немного знает Исагу. Это человек со стержнем внутри. Она умнее и сильнее, чем кажется в этом своем вязаном балахоне.
– Благодарю вас за сведения, – непонятно зачем Конхо старается вложить в свои слова как можно больше тепла, но получается плохо. – Мы делаем все возможное.
Он скорее выходит. Исага остается один на один с кошмаром, глухо расползающимся внутри. Она смотрит на свои руки в обрамлении отраженного от стола света. «Скоро моих рук не будет, – думает Исага. – И архива моего не будет. И его вот тоже. Как так может быть. За что?» В смерть ей верится сразу. Но от этого только хуже.
А конструктор Воргес и его небольшая группа уже пробираются по подземным каналам города к нулевому блоку. Люди вокруг кажутся Конхо не то призраками, не то отражениями его самого – искаженными, издевательскими. Все чувства и мысли покидают конструктора. Только эхо шагов остается в мире. И биение городского пульса в трубах и проводах. Все вокруг чужое, жестокое и ненужное. Оно не умирает, потому что живым никогда не было, но становится зыбким, ломким, обманчивым, как будто дематериализуется. Хрипы воздуха нагоняют первобытную жуть. Пол покачивается.
Постепенно кромешно темный коридор начинает наполняться трепещущим серебристым свечением. Оно льется из приоткрытой двери вдалеке. Все прибавляют шагу. И вот они уже около двери, вот без промедления открывают ее.
В центре небольшого, но с высокими потолками помещения стоит шестигранная колонна. От нее исходят волны непонятного, но ощущаемого кожей напряжения. Обманчиво тонкая и изящная, она страшна, как молния. Одна из ее граней отстает, точно кто-то приоткрыл дверь. Из щели от пола до потолка сочится бьющее глаза ледяное сияние.
«А что, если нужно просто закрыть грань? – проносится в голове у Конхо. – Источник энергии цел, произошла лишь разгерметизация?»
Забыв о страхе, конструктор стремительно подходит к колонне, равняется с ней, и вдруг грань распахивается настежь, окатив его холодом. В голове успевает проскочить мысль, что такая смерть хотя бы достойной. Но никакой смерти не случается. Свет вырывается на свободу, озаряет все кругом мгновенной вспышкой и исчезает. Остается только легкое мерцание. Конхо обнаруживает себя напротив совершенно пустой изнанки колонны. Стены ее изнутри покрыты тонким слоем чуть светящегося порошка. Кажется, он слабо звенит.
Конхо вспоминает обрывок какой-то абстрактной легенды, в которой нужно было добровольно принести в жертву самого себя, чтоб жизнь людей продолжалась. «Я уже почти умер, – думает он. – Терять мне нечего». Он шагает внутрь. Смотрит вверх, но не видит ничего, кроме шестиугольного потолка. Ничего, кроме шестиугольного пола, внизу. Звенит серебряная крошка. Бессмысленно.
– Ничего нет.
«Оно хранилось здесь, но вырвалось само или украдено, – думает конструктор. – Как бы там ни было, его не вернуть. Города не спасти. Так зачем мы тут? Зачем обманываемся?»
– Возвращаемся, – говорит он. – Мы тут бессильны.
В городском нутре что-то ломается и грохает. Люди вздрагивают. Конхо спешно выводит их наверх, к подобию дневного света.
Их отчет выслушивают с серьезным, тревожным вниманием. Конструктор Воргес отдает распоряжения, садится к группе, высчитывающей траекторию падения, отбегает что-то кому-то подсказать. Все вокруг серое. Серое и ненужное. Бесполезное.
Конхо хочется найти брата, успеть поговорить с ним по душам. Он мучается. Сколько раз говорил себе, что надо выговорить Ридли все: что он ценит его, что ненавидит себя за свою черствость, высокомерность, требовательность, что ему слишком сложно было полюбить, потому что он не умеет. Попросить прощения. Попросить шанс исправиться. А люди суетятся вокруг, им надо от Конхо то одно, то другое. И город все больше стонет.
Конхо кажется, что он вот-вот сойдет с ума. Плохо понимая, что делает, он вырывается из зала и, больно припадая на хромую ногу, спешит на улицу, хоть на секунду глотнуть воздуха, свободного от людских голосов.
В обесточенными коридоре он не замечает выходящую из-за угла архивариуса и налетает на нее. Бормочет: «Простите». И застывает. И она застывает, уперев в него круглые стекла очков. И глаза. Живые, искрящие глаза. Двое людей изучающе оглядывают друг друга. Вдруг оказывается, что они страшно похожи.
– Поразительно, насколько же близко к человеку должна подступить смерть, чтобы он начал жить, – в никуда констатирует Исага.
Она совсем не знает Конхо, но поражается, как глубоко, добравшись до самых черных пропастей души, могут открыться глаза, как они могут гореть и смеяться, хотя человеку сейчас очень больно.
– Вы торопитесь?
– Да нет, – бесстрастно откликается Исага. – Куда?
– Мне надо написать два коротких письма. У вас не найдется апиро?
– Есть блокнот.
– Тогда давайте выйдем на улицу.
Они пробираются на тусклый маячок окна, находят дверную ручку и вырываются в серую свежесть предрассветного города.
Конхо сразу понимает, что не сможет написать всего, что хочет сказать, Ридли, а что писать Нйиру, он даже не представляет. Чужое, безмолвное, непостижимое существо. Поэтому он пишет обоим только, где нужно встретиться, если все обойдется, складывает две лжептицы и отправляет их по ветру. Конхо и Исага остаются наедине с перламутровой предрассветной тишью. Они смотрят куда-то в неопределенное будущее, пытаясь осознать его бесконечность.
Вскоре в затылок конструктора ударяется бумажный самолетик. Он сообщает, что город теряет высоту.
– Мне пора, – извиняющимся тоном произносит Конхо.
– До свидания?
– До свидания.
***
Утро рождается под музыку далекого прибоя. Точно поглаживая заботливой рукой, склонились над крышами разноцветные небеса. Пахнет свежим хлебом. От тени к тени носятся сайгаки-кошки. Бормочет лес, купая в солнце листву, как огромная птица – перья.
Юнку лежит в постели и слушает тишину. Огромное лоскутное одеяло закрывает хрупкое, как это по-особенному, только у подростков бывает, тело. Телу четырнадцать лет. Длинные руки, неуклюже большие кисти и стопы с вытянутыми пальцами, тонкая шея. Крупный нос, почти бесцветные тонкие губы, остренький подбородок. Сомкнутые веки с длинными выгоревшими ресницами скоро откроют большие круглые глаза. Серые, они будто переливаются всеми цветами.
Одеяло, под которым спит Юнку, она сама сшила прошлой зимой и назвала материнским. Девочка просила у каждой матери гнездовья лоскутки от старых платьев, пока их не набралось достаточно, и потом, когда за окнами пела буря и море швыряло на берег суровое пенное серебро, засела за работу. Теперь каждого, кто спит под этим одеялом, обнимает дюжина ласковых рук. Свою мать Юнку едва помнит.
Вот она просыпается. Наспех умывается и выходит купить к завтраку свежего молока, лепешек и сыру. Ей нужно спрятаться в ткань утренних дел, чтобы не сойти с ума.
Дядя никогда не давал Юнку карманных денег. Во-первых, особенно нечего было давать, во-вторых, не хотел делать из ребенка транжира. Говорил, мол, попробуй сама заработай – тогда и потратишь на что хочется. Поэтому, если девочка хочет купить другу сладкого, начинаются трудности.
Дядя говорит: нельзя путать любовь с состраданием. Говорит: жертвенность глупа, особенно для того, кто жертвует. Этот кто-то, мол, мало что успеет сделать, потому что люди очень быстро разберут его себе по кусочкам. Но до чего ужасно оберегать свою душу от всякого утомления и вторжения, ревностно следить, как бы никто не взял себе кусочек. Жадничать душой – для другого или для дела – так можно никуда ее не вложить до конца дней своих. И важно вот что. В твоих силах вообще никому не помогать и остаться навечно без единого укола досады. Но каким страшным был бы мир, где никто никому не нужен. Так думает Юнку, пытаясь разобраться в огромном мире по пути в булочную.
– Можно мне купить тех кренделей пяток за связку ракушек? – спрашивает Юнку женщину за прилавком. Она дородна, крепка, с бурым от солнца грубым лицом. Лишь в уголках глаз живет доброта, но Юнку ее видит.
– Смеешься? – беззлобно, но грозно протягивает продавщица. – Тебе тут не бартер.
– Но деньги же – ценность? – терпеливо подводит Юнку. Длинные пальцы, как два розовых паука, теребят ракушки.
– Ну и что?
Женщина скрещивает на груди руки, выпачканные в муке.
– И ракушки – ценность, они море помнят, – как маленькой, продолжает объяснять ей Юнку. – Они помнят истории про разные корабли. У меня еще дома засушенные полевые цветы.
– Дались мне твои цветы! – теряет терпение булочница. – Нет времени с тобой базарить!
– Хорошо, – тихонько соглашается Юнку.
Она совсем опускает лицо, чтобы не было не злости, и бесшумно выходит. Осторожно прикрывает дверь. После такого душа немного саднить будет, Юнку знает. Этой женщине никак не получается втолковать, что такое красота. Она слишком усталая и раздражительная. Юнку собирает ей подарки, как будто она в нее влюбилась – все без толку. Не доходит до человека! Даже и не хочет попробовать понять кого-то. Сидит в своей муке, как ежик в тумане.
Юнку все же вешает связку ракушек у входа. Присаживается на корточки и злобно ударяет кулаком в землю – натыкается на камушек, тихо взвывает от боли. Кусает губу. Злоба уходит.
А булочница открывает «кассу» – ржавый короб пятидесяти лет от роду – и визжит, потому что все монеты превратились в полевых мышек и теперь одна за другой разбегаются на волю. И когда они все скрываются, женщина видит, что на дне кассы сквозь последние купюры пробивается курчавая травка.
Гнездовье отстоит от моря, но кусочек все же с ним связан. У самого берега стоит два домика с причалами. Тут в монотонном бормотании прибоя бьются друг о друга лодки, соленые ветра поют о путешествиях. Люди не рыбачат, потому что никогда не позволят себе убить. В море ходят за водорослями и на острова – за саженцами, лечебными травами, кореньями. А еще чтоб говорить со звездами. Море всегда выслушает, приголубит. Ему можно исповедоваться. Трое людей, тут обитающих, строги, аккуратны в своем ремесле, и море они бесконечно уважают. Отец, сын и его друг. Они сейчас режутся в фишечную игру наподобие шашек.
Недалеко в море уходит огромная песчаная коса, скрывающаяся во время прилива. Там серебрится тростник, и кое-где из него проглядывают головы женщин. Они собирают грибы, растущие на тростниковых ножках.
Юнку тоже этим занята, но держится поодаль от остальных. Она едва слышно напевает, пытаясь звучать под стать шепоту волн. Море сегодня тихое, точно затаилось. Можно услышать, как стучат фишки по доске, как переговариваются женщины, как бродит неподалеку большая серая птица.
Все начинается с ветра. Звучание его приобретает жутковатую тревожность. Что-то спряталось среди облаков. Юнку вглядывается в них, пока резь не одолевает глаза, но увидеть так ничего и не может. Ей чудится, бледное невидимое золото падает из облачной массы в море и с бризом доносится до берега.
Природа более чуткая. Из тростника совсем близко от девочки вылетает крошечная черная пичужка и врезается ей в грудь – так спешит. Юнку бестолково смотрит, как трепетное черное тельце барахтается в мелкой воде подле ее ног, потом нагибается, складывает в ладони в лодочку и поднимает его. Пичужка, толком не отряхнувшись, улетает. Почти сразу появляется вторая – с пронзительным свистом проносится мимо. И вдруг весь тростник приходит в движение. Гул, свист, треск крыльев и поломанных стеблей забивают все уши. Люди закрывают лица, прячась от острых перьев. Кажется, ревет весь берег, рвется куда-то, норовит вздыбиться и скинуть с себя людей. Куда делось небо? Птицы врезаются в распростертые рукава, в корзины, путаются в снастях, опрокидывают доску с фишками. Чайки розоватой вереницей расчеркивают дугу залива в вышине. Но их не видно за беснующейся черной тучей. Огромная серая цапля раскрывает во всю ширь свои крылья в паре шагов от Юнку. Она тоже поднимается в воздух, царственно и неторопливо. А девочка, ошарашенная ее появлением, падает на четвереньки в идущий мелкой рябью перламутр моря. Тогда она видит, что горизонт исчез. Облака спускаются, заволакивая край земли. Птицы кружат около одного места на дальнем краю отмели. Туда стремятся стечь небеса. У Юнку сжимается сердце. Ей кажется, сейчас все должно кончиться – вообще все, навечно. Сейчас облака проглотят мир. Все люди станут птицами.
Но случается другое. Облака прорезаются ржавым брюхом летучего города. Сплошные трубы, лопасти, рулевые паруса. Их неестественно хорошо видно. Брюхо страшное, нереальное, не представляемое. Птицы теперь кидаются от него во все стороны. Город плавно, но неумолимо движется навстречу земле. Людям уже видны силуэты его зданий.
Все на земле застывает. Невозможно бояться, бежать, верить или не верить – только смотреть. И из смотрения прорастет вечность.
Волна возмущенного воздуха докатывается до берега и опрокидывает поиски. Поднимаются волны, мечутся камыши. Птицы уже ринулись назад, и теперь снова, роняя перья, помет, разрывая мир оглушительными криками, проносятся меж людей. Женщины на косе хватаются друг за друга, чтоб удержаться на ногах.
– На берег, на берег, скорее! – голосит где-то один из моряков.
Юнку не понимает, зачем на берег. Разве получится? Спасаться? Спасаться можно только от того, от чего можно спастись. Но нельзя спастись, когда падаешь с неба или когда небо падает на тебя.
Юнку снова совсем маленькая. Это еще то время, когда она живет не на земле. Ее отрывают от матери.
Жуткое, беспощадное, неминуемое падение, и за ветром не слышно собственного крика. А они молчат. Мать и отец. Молчат. Они тоже падают, они в последний раз на нее сейчас смотрят – и молчат. И она не запоминает их голоса.
Один из моряков находит Юнку скорчившейся среди тростника. Она кричит, зажав между локтями голову. Моряк хватает девочку в охапку и бежит на берег.
И бежит на берег волна, поднявшаяся с жуткой стремительностью в два человеческих роста, и за ней бегут ее младшие сестры. Песок, деревянные обломки, пена, камыши – сплошное сумасшедшее месиво. И над всем этим кружат птицы. Их голоса-ножи искромсали весь небосвод.
Комментариев нет:
Отправить комментарий