четверг, 8 августа 2024 г.

Дмитрий Бавильский. Ротко в метро. Глава из книги "От Ротко к Ротковичу"





Памяти Андрея Левкина

Я чувствую, мне они [его картины] как-то нужны. Может быть, и тебе пригодились бы его уроки? Я не могу сразу сказать, в чем тут дело… 

Из «Писем о Сезанне» Р.М. Рильке

Речь идет о праве на приключение, совершающееся в открытости…

Из «Дзен и Запад» Умберто Эко

Людям не положено знать Главную Военную Тайну: для того, чтобы было хорошо – деньги нужны только дуракам, и в этом – все их проблемы.

Из «Фотографа Арефьева» Андрея Левкина


Марк Ротко, в самой первой жизни своей бывший Ротковичем, вывез из России в Америку некую имманентность с закваской из местечковой хтони и необходимости ее преодолеть, развиваясь в дурную (читай: непредсказуемую и оттого опасную) бесконечность. Туда, где никто еще не был. Но где можно полностью переменить себя. 
Измениться до неузнаваемости, став собой. Евреем вне места.
(гении безграничного протеизма, прошедшие через периоды самоотрицаний и пересборки себя в «открытые», «разомкнутые структуры», Джакометти и Бранкузи, Пикассо и Мондриан, Джойс и Беккет жили и творили именно что не в своей стране, главное создав на чужбинах)

Еврей вне места

Как показывают практики авангардистов, оставшихся на исторической родине, Россия подмораживает вектор фантазий живописных утопистов-фантастов, делает его социальным, сухим, все более усыхающим, в конечном счете антиутопичным. Ломким. 
«Машины русского авангарда были, однако, в действительности, машинами подсознания, машинами магии, машинами желания: они должны были переработать подсознание художника и зрителя, чтобы гармонизировать и спасти их, соединив с космическим подсознательным…» 
Парадоксально, но чужбина, вспомним Марка Шагала с коровами да букетами, согревает и лечит. Помогает (позволяет) оттаять – вспомним Бакста и Сомова, в каком-то смысле, тоже ведь суперавангардных…
…вспомним Ларионова и Гончарову: его поздний импрессионизм исчезающих изображений. Словно бы скопированные с солнечной стороны <засвеченного бытия>, эти холсты Ларионова состоят из отдельных черточек и черт, более не нуждающихся в четкости и полном проявлении; упомянем космизм стареющей Гончаровой, уютный и перекошенный вот как мещанский быт «в своем доме». 
Совсем как в «обратной перспективе», Ротко пришел к радикализму «в самом конце», начиная вполне компромиссно. Выдающимся живописцем Маркус Роткович был с самого начала, просто прославиться с такой дебютной манерой (фигуративной, сюрреалистической, намеренно угловатой, «колючей») он вряд ли бы смог – подобных художников (хороших, с «осязательной ценностью» исключительной и самодостаточной) много. Масса. Массы. 
Известность придает ускорение. Чужие ожидания (понимание того, что художник может и на что способен) формируют уровень и направление персональной интенциональности, структуру поиска. Это, кстати, хорошо видно по эстрадным звездам, со временем превращающимся в самопародию, раз уж лучше всего продается узнаваемое (поэтому и проще усвояемое), а ведь и художника тоже лучше всего продвигает узнаваемый стиль, иногда становящийся брендом. 
Другое дело, что артисты ездят по накатанной, тогда как художники извлекают свое из несуществующего раннее – синтезируя то, что до них не было, из собственных открытий, когда вовсе неважно, откуда и как оно полезло – из методичных поисков или из озарений.
(про поп-звезд – важно, раз уж теперь и Мондриан с Малевичем, и Ротко с Пикассо стали неотъемлемой частью масскульта)
Это я так плавно (надеюсь, что плавно и ненапряжно) подвожу к картинам Ротко «начальной поры» – к рассеянному сиянию фигуративности, только-только начинающей движение в сторону исчезновения подробностей, лишь развернувшейся к обобщениям и обобщенности (иероглифичности, символической насыщенности и концентрации неопределенного, разогретого намеренной суггестией), словно бы художник еще так до конца не решил, что он такое есть и что ему вообще интересно.
Запускается метаморфоза, исход которой непредсказуем. Глядя на композиции Ротко 30-х и 40-х, невозможно предположить, что ждет художника дальше. У Джакометти и у Мондриана – схожие биографические рисунки; даже страшно представить себе этих гениев поиска и расширителей красоты, если судьба их распорядилась бы иначе, не дав состояться.
Это ощущение проистекает из чувства постоянной нехватки: мне все время казалось (и продолжает казаться), что Ротко творил не так много, как мог: смерть на взлете оставляет бурелом трагического послевкусия – важнейшей составляющей русской культуры как таковой. Достаточно подумать, что могли бы сделать, сложись обстоятельства благоприятно, Пушкин и Лермонтов, Гумилев и Мандельштам. 
Про Лермонтова особенно непонятно – вдруг он и вовсе круче Пушкина? Такое, как у него, четырехтомное начало способно вылиться вообще во что угодно.
Просто представим Лермонтова живущим так же счастливо и долго, работающим так же интенсивно и подробно, как Александр Семенович Кушнер…
Доживи Достоевский до старости, стал бы он умиротворенным «олимпийцем», как Гете?
Представим только, что в собрании сочинений Александра Сергеевича не десять томов, но как у Льва Николаевича – под сотню, если с вариантами и черновиками…
…это ж насколько б тогда проработаннее и четче вся отечественная культура была?
Подобные мечтания не кажутся праздными: точнее точного они описывают основы отечественной цивилизации, культуры давления и умолчаний, лунок во льду, лакун и пропусков, дыр и черных (белых, красных, каких угодно, любого цвета) квадратов.
Вечная боль и корчи недовоплощенности – родовая, роковая черта «русскости», «российскости», «дискурсивной инфраструктуры русского авангарда», неосознанно противящейся пути ровному и комфортному: ее не избыть. Не задушить, не стереть. Ни в судьбе творца, ни в восприятии его творений.
Начиная перебирать в голове гениев разных эпох, счастливых долгожителей среди них практически не находим. Это когда мы говорим о людях великих, заметных, важных, больших…
…но что ж тогда происходило с людьми «маленькими», «лишними» и «обычными»? Сплошное ничто?
Кажется, именно эту часть имперской имманентности (воздух тут у нас, что ли, такой?), мотором своих жизненных и творческих изменений (радикальных до неузнаваемости, порой, неизбывности надлома, надрыва) Ротко вывез из «тюрьмы народов» в Америку, где и осуществил ее. 
Без отрыва от производства.
Ну, да, Россия – родина слонов. И слонов теперь тоже.
Как и положено еврею, вроде Левитана или Пастернака, Марк Ротко – идеально русский художник. 

Ротко до Ротко: Роткович до Ротковича

«Ранний Ротко» (но тогда это другой человек?) вполне фигуративен, вполне традиционен: художник с сюжетами. Практически реалист или же живописец, старающийся не забывать о натуре, обобщая ее в красочные пятна, человеческие тела и лица – на улице, в интерьере, в условной кубатуре городских территорий (Роткович ранен урбанистикой, едва ли не определяющей изломы большинства его композиций), угловатых и обязательно изломанных, но, лишь, слегка. Немного попридушенных и отправленных прогуляться по своим делам.
Дел много, а пространства пусты. И это кризисные пространства: пространства кризиса, из которых откачен воздух. Из-за чего люди изображенные в них, модели и пешеходы, становятся практически полыми.
У Андрея Левкина есть текст «Тут, где плющит и колбасит», где перемена участи в переходные периоды олицетворяется метеозависимостью в межсезонье, переживаемом в московском метро (для меня этот текст одет в декорации переходов с Тверской на Пушкинскую):
«Каждый человек потому что небольшая надувная кукла – среди прочего и надувная кукла. В нем есть резервуар, полость, куда входит некий воздух вечности, ограниченный данным временем и местом. Он бьется внутри людей, обладая известными физико-химическими характеристиками, сообщая им историческую общность. Когда погода власти начинает меняться, то воздух тормозит, зависает. Первый признак, тот, о котором я уже сказал – начинаешь обращать внимание на случайные, не замечаемые ранее предметы. Второй – в городах видно много быдла – нет, люди в него не превращаются, это оно становится заметнее – оно всегда живет в уюте стоячего, скажем так, воздуха, так что перемена, плохо влияющая на остальных, на нем не сказывается. Вот оно и виднее…» 
Помимо многих пророческих наблюдений, Левкин говорит здесь о смене оптики, напоминающей то, что происходит и на холстах ночного Ротко – когда микро меняется на макро, и наоборот. Когда маргинальное выдвигается на передний план, а важное (ну, или особенно концентрированное, сверхплотное) отъезжает куда-то под колосники. То, что в иконах обозначается «обратной перспективой». 
Съезд в бесконечное по рельсам изображения: раз, – и в дамки!...
Внутри холстов Ротковича, изображающих маргиналов, почти все его персонажи выглядят «наособицу», а воздух, состоящий из постоянных переходов и оттенков цветовых полей, тормозит, зависает. Трепещет старой марлей на ветру. Или настаивается. Настраивается изнутри, сглаживая шероховатости. Иногда закисает. Иной раз бальзамируется. Так у художников предыдущих веков загустевал лак покрытия, отдаляя, отделяя подробности изложения от наших времен. Накидывая пелену или тюль на сюжет, словно бы обобщая его до состояния жировых складок.
Мышление Ротковича иероглифично. В Советском Союзе его легко причислили бы к «суровому стилю». За творческую честность перед самим собой и перманентную, непреходящую депрессию. За отсутствие иллюзий и особую, иерархическую (за исключением, разве что острых периодов смены власти, как учит Левкин) внимательность, иногда впадающую в фетишизм (подчеркнутость отдельных деталей, словно бы наделяемых магическим функционалом). За многозначность и двусмысленность. За суггестию упрощения. За умышленную тяжеловесность: «не иду, но сваи вбиваю», за эти самые сваи внутри протяжных городских протяженностей, заплесневелых людьми.
За гремучую доблесть грядущих веков, в конце-то концов. 

Колена угловатых дней

Преувеличенная гравитация, искажающая пропорции, встречается в природе городов где-то рядом с движением – это оно переводит время в пространство и наоборот: на шоссе, на дорогах, в метро. Иногда подземка вырывается на поверхность – и тут, тогда, начинается такое…
Словами точно не передать…
Но чаще всего, ровно напротив, это сабвей (коммуникативный тоннель, труба, tube, метрополитен) погружается под землю – лестницы, эскалаторы, спуски, промежуточные площадки, переходы и развязки, перроны и их окончания, имеющие ограничения стен, вырытых ниже уровня асфальта (видимо, заменяющего здесь «уровень моря»), где всегда один и тот же, немигающий свет. Где всегда одно и то же время года, один сезон и только два времени – работы подземки и не работы ее не-места, как обозначал транзитные зоны Марк Оже. 
Города, где есть метро, отличаются повышенным числом самоубийц на душу населения. Траектория творчества Ротковича – Ротко и складывается из превращения не-мест в места концентрированного, максимально концентрированного присутствия. В точки сборки, эмблематизированные наползающими цветовыми прямоугольниками – вот сейчас машина (или же электричка) пробежит мимо окна мансарды, и световые наплывы, внезапно обозначившиеся на стене, мгновенно исчезнут. Точно вниз сползут по скошенному краю.
Внезапное сияние исчезло, а ты сидишь такой, в ночи, продолжаешь сидеть: что это было? Понятно что: машина разворачивалась на перекрестке, мазанув фарами по околотку, или же запоздавший поезд проносится в депо, забивая в мозг стальные гвоздики присутствия чего-то невместимо большого. Тревожного и сладостного одновременно. 
Иногда такое вторжение обзывают «ветер странствий», внезапно зарождающийся на всех буранных полустанках мира из металлических заклепок пупырчатых покрытий оцинкованных краев перронов, но это неверное определение внутренних рутинных, руинированных сквозняков души, вынесенных вовне, подобием практически нематериального жесткого диска.
Откуда такой «ветер странствий» с привкусами атлантических ароматов возникает в городской провинции, где-нибудь на многоэтажной окраине, где люди съедают воздух еще до того, как проснутся и откроют глаза? 
Это экзистенции твоей, взвихренной, нету покоя, вот она и мечется по углам да бульварам по бескрайней поверхности, пока, оторвавшись от сна, не прибьется к вестибюлю метро. 
Лестницы спуска лечат ее медленным расширением сводов, куда тоска, раскрашенная красками присутственных не-мест, устремляется, вслед за движением масс, исчезновеньем теней, стоптанными рельефами плитки под ногами – всегда затоптанной самодостаточными разводами в стиле начального (читай: робкого, лишенного размаха) абстрактного экспрессионизма, даже если на улице сухо.
И складки восприятия порождают детали из этой цветовой духоты, как нам то объяснял Левкин на примере колец (ну, или логарифмических линеек на столе, газет у пассажиров в шляпах, так как в театре Ротко важны детали крупнее):
 «В день таких случайных взглядов на разные руки разных людей бывает много, взгляды, конечно, скользят дальше. И не отмечают увиденное. Въезжание этого плохого кольца  столь далеко в мозг, значит, имело причину, то есть возникли уже какие-то причины. Появились уже тут.
Менялась погода. Но погода – слоистая, всегда непонятно, сколько ее слов. Влияние погоды незаметно – отвлекаемое просто погодными обстоятельствами – завешивает некие основные чувства от очевидных. А основные – внутри: внечерепное давление меняется существенней, нежели от слепящего света на снегу. А в мозгу вдавливаются бляшка к бляшке и, скажем, вот уже и трамвай ежевечернего движения от работы, оказался стиснут с какой-то когда-то казармой, неизвестным образом влияя, почти сплавившись друг с другом. Примерно что-то такое. Выезжает какое-то плохое кольцо, потому что какие-то сомкнувшиеся бляшки вместе обратили на него внимание. Сделали из него что-то важное…» 
Одно из важнейших открытий прозы Левкина – смена метафор «фигурами интуиции»: художественные тропы оказываются проще на этаж и, своими переносами, гораздо примитивнее устроены, чем сравнения ранее невидимых материй и незримых явлений друг с другом. Проявление (деланье видимым) того, что раньше как бы не существовало – совершенно иной, более высокий, высочайший класс формулирования и нахождений.
Метафоры как быстрые углеводы, делают текст толще, жирнее (больше и экстенсивнее виртуальным объемом), тогда как локальные открытия незримого формируют его поджарым, подвижным, обогащенным и обогащаемым.
Конечно, все влияет на все. Смыслы и чувства рождаются в переходах, не доходя до краев: в картинах Ротковича, даже если они демонстративно асимметричны, главное почти всегда центруется. Пусть даже и со смещением. Герои настигаются здесь внутри метаморфозы – превращения во что-то иное, в момент скидывании хитинового панциря, так что слышен хруст костей и всхлип соединительных тканей. Хотя большинство персонажей Ротковича, находящихся не только в безбрежности улицы или же метро, но если и дома, в, казалось бы, надежно защищенном месте, под крышей, настолько приросли к своим загрязненным покрытиям, что их от них не оторвать их уже никогда. 
Тем более, что художник обрывает спираль изменений своим вторжением в этот расклад: холсты Ротковича всех застают врасплох непредсказуемым ракурсом. Странный цвет, порой, будто бы выцветший, рассеянный, выскобленный: подводный – тоже ведь ракурс. Неустойчивый дискомфорт возникает из переходных оттенков, симулирующих зыбь. Персонажи живут в неуютном мире вечного становления – от плохого и худшему, таков секулярный рефлекс несчастливого человека, обитающего в больших городах. Где, разумеется, существует подземка.

Подземка подземки

В 30-х годах у Ротковича сложилась серия картин, посвященных нью-йоркской подземке. 
Мне они кажутся центром нарративной вселенной Маркуса – ведь даже если он изображает столичную пустошь («Четыре фигуры на площади», 1937) или же клетки квартир (изображение швеи с синей шеей; геометра или же столяра, обрамленного сначала измерительными приборами, затем – боками мебелей и отдаленным оконным проемом; двух женщин, говорящих друг с другом в тесном окне) то только для того, чтоб объяснить предысторию. Де, где именно пассажиры метро были, покуда не оказались стоящими в ожиданье своих поездов, чем занимались и что из себя представляли, пока не застыли соляными столпами на лестницах или у края платформы. 
Сюжет транспортных ожиданий, перронов с деформированными фигурами (да-да, их продолжает плющить, колбасить, ломать) обращается в особую слоистую пустоту, тревожную и непреходящую. 
Несмотря на обилие тел, каждое из них существует на собственной орбите в автономном измерении. В собственном открытом космосе, такое тут, леденящее душу, одиночество. 
Им не сойтись никогда. Степень самопогруженности выделяет любого из горожан в карман самостоятельной директории, обводит его незримым контуром с воздухом, подмененным разноцветными химическими соединениями. Словно бы соседи по территории находятся, во-первых, в разных временах, во-вторых, в рознящихся агрегатных состояниях.
Но это не про «некоммуникабельность» и «разобщенность» как наказание или «образ жизни», выделяемых в особый дискурс: Роткович важен тем (всегда), что избегает каких бы то ни было акцентов. Мол, ну, вот, если оно всегда так, сложилось с незапамятных эпох и, с тех пор, обросло непробиваемыми панцирями, то не стоит и начинать сопротивляться. 
Кафка хорошо показал, сколь неизбывна, неподатлива данность. 
Метро и есть такая крайне разветвленная инфраструктура, вырытая в земле и под асфальтом, что, появившись однажды, являет образ вечности, когда новости об открытых станциях и изменения карт-схем, куда добавляются очередные направления, кажутся предельно странными, противоестественными: подземке невозможно меняться…
…мы движемся по станциям, по тоннелям, что тени, невидимые другими людьми: сколько раз замечал в вагоне, на перроне, на эскалаторе или в верхнем вестибюле собственную невидимость. 
Только турникеты способны реагировать на теплокровные объекты, учитывать их (нас), разделяя людей на две неравные категории – с оплаченными билетами и тех, кто едет зайцем.
Впрочем, на зайцев (и прочую живность) турникеты реагируют неважно – им в основном теплокровного да антропомофненького подавай…
«Подземная фантазия» (1940) из одной лондонской галереи – любимая картина в этой серии центруется высоким усачом в костюме и шляпе, баюкающем газету в руках, точно младенца. Когда увидел первых раз, решил, что мужик несет домой живую птицу – курицу-несушку, рождественского гуся, настолько полосы вечернего выпуска распушены, как хвост. 
Видимо, это станционный перрон, раз уж с левой стороны к читателю газет приближается девушка, плавная, точно волна, плавленая, словно бесхребетный сыр с добавками и приправками. Дама идет на фоне побеленной стены, вытаскивающей, выталкивающей ее как на авансцену. 
Справа от глотателя пустот – квартет попутчиков, стоящих среди металлических (?) стояков, точно они уже не на перроне, но в вагоне, качаются на стыках рельс и кренятся на перегонах, ломающих тоннельную прямоту. Почему бы и нет, если средневековые художники могли изображать на иконе или фреске сразу несколько мизансцен, разнесенных во времени и пространстве, почему же Роткович возможностями беднее?
Мне кажется, что они разнесены по различным сюжетам, так как связать их в единство сложно, проще разделить, как я уже выше писал. На самом-то деле, все они, все мы – звенья одной цепи. Сами знаете какой. Которую нам нельзя потерять. 
На парижской ретроспективе в Фонде Луи-Виттон демонстрировали другой вариант этой композиции, где читающий господин с газетой, трепещущей в руках, смещен радикально влево, а стайки пассажиров, ожидающих поезда и развернутых в профиль, точно на древнеегипетском барельефе, прячутся за голубые стойки, поддерживающие крышу перрона. Покрытие его вряд ли асфальтово, так как Роткович изобразил его шершавым серо-белым, похожим на снег, из-за чего начинает казаться, что люди стоят в надземном пространстве с дырявой крышей, расчерченной на квадраты. Этот горизонтальный узор потолка – самое ровное и размеренное изображение внутри композиции, помещенной на фоне задника болотного цвета. 
Правда, есть тут еще вертикальный срез кирпичной стены, словно бы виднеющейся в рваном проеме; но он слишком мал, локален. Остов станции хлипок и словно подвижен, вот как и все эти люди, с заметным усилием впечатанные в фон для того, чтобы не улететь от сильного ветра. Возможны иные трактовки, но мне кажется, что это про непогоду и сильные порывы ветра, похожего на ураган. 
Тем более что ждуны в вестибюле обращены художником в свои тени. Будто бы их снесло и уже унесло, тогда как на картине длятся, постепенно затухая, проекции людей, астральные их, что ли, тела… 
По крайней мере, так была бы понятна, объяснена психофизика этих фигур, прячущихся у столбов и стен, рядом с читателем газеты, словно бы застигнутом собственным исчезновением. Как если он шерстяной и вязка скинула петлю, начав распускаться с правого бока. 
Про ветер я вряд ли, впрочем, угадал. Как и про снег, рыхлый и вязкий, липнущий к подошвам, в диапазоне от рождественского хлева, дождавшегося официального визита волхвов – вплоть до блокадной зимы Ленинграда, на изображеньях которой обязательные сугробы и дыры в домах: просветы в крышах и дверных проемах, раз уж сюжет возникает (даже можно сказать «вспыхивает») в глазах смотрящего без всякого спроса.
Читает газету хрен в шляпе и на картине «Без названия (Метро)» (1937), написанной поверх грунтованного бетона. Видимо, для пущей монументальности и лаконизма (происходящего от фамилии «Лакан»?): здесь мужчина с газетой меняется фоном с женщиной (?), идущей по перрону на зрителя и, оттого, как бы постоянно увеличивающейся в размерах – ее правая нога в черной туфельке (значит, все-таки, женщина) приближается к нижнему краю картины. Руки в бриджи, кофточка или юбочка, на голове убор, напоминающий косынку, следовательно, точно она.
Она идет максимально близко к железнодорожным путям на черном фоне, сама она идет/лежит на коричневом перроне, тогда как читатель в шляпе (кажется, такой фасон обзывали «пирожок») выделен шершавым серо-бежевым фоном – для отдельной подачи, выносящей пирожок в костюме с галстуком в самый центр клаустрофобической (там же еще потолок нависает ступенчатым сводами) вселенной. 
Максимально сдержанная по гамме и структуре композиция со смещенным центром тяжести, созданном вокруг двух фигур – идущей женщины в косынке (или это что-то иное? Может быть, рембрандтовский тюрбан?) и статичного мужика с газетой, но без лица. 
Мужик, окаменевший у правого края, дан на фоне бетонной штукатурки; он сбоку, но светлый фон словно бы насильно смещает его фигуру к центру; центрует светом и цветом, выделяя позитивом и, значит, дамочка, фланирующая у путей, исполняет роль негатива?
В этой серии есть еще холст «Вход в метро» (1939) и акварель «Без названия. Метро» (1935/1937), фиксирующая невнятную толпу на входе; людей, спускающихся по лестнице вниз; здесь множество тел сливается в единое тело-без-органов. В мешанину из ручек и ножек, с единой пищеварительной системой.
А есть еще и «Сцена в сабвее» (1938) развернутая фронтально и в глубину. Главное здесь – в передаче структуры пространства верхнего павильона с лестницей под землю, куда спускаются мужчина и женщина (семейная пара?).
Все «снято» сбоку, как в панораме: бежевый пол, прямоугольные и строгие бетонные столбы, поддерживающие своды и до середины покрашенные темно-зеленой (болотной, практически) краской – вот как советские подъезды или же пространства инвайроментов Ильи Кабакова, обобщающих бездомную коммунальность. 
Глухие, слегка розоватые [словно бы из розового туфа] стены типового помещения, намеренно лишенного теплоты и уюта (типичное не-место), как бежевый, намазанный «грязью» неровных мазков, пол, словно замазанный повышенной проходимостью линолеум, давным-давно махнувший на себя рукой (а где это у нашего линолеума ручки?) отлично выделяют серые, с фиолетовым отливом,  решетки лестничного проема с желтым дном, которого не видно.
Типичная полоса отчуждения, служебный проход, коридор возле входа, тупичок, пропускаемый сознанием как любое промежуточное (транзитное) место, сглатываемое хронотопом без следа. 
Ибо впереди всегда есть цель, а средство ее достижения – случайный, служебный инструмент, архитектурная нагрузка, транспортная и технологическая развязка, состоящая из безликости. То есть отсутствия.
Оживить ее может лишь человеческий взгляд; теплое чувство причастности, возникающее при регулярном использовании станции людьми, по соседству живущими или где-то рядом работающими…
…но оно, как любая привычка, делает этот промежуток с обязательными сквозняками, окончательно ускользающим от внимания. 
В холодном городе теплые вестибюли невозможны, в них даже летом душно и скучно, прохладно, но никто не прячется в тени металлических решеток от жары: всех снедает желание уехать до момента осознания, что ты – здесь; чтобы можно было найтись, обнаружить себя в ином уже месте, наполненном содержанием, светом и красками шире подъездной (или больничной) стены.
 Духота (запахи машинного масла, солидола, пота, пассажирских потоков, которых пока еще нет – они просто копятся, день за днем, сезон за сезоном, отчаянье за невниманьем), смешанная со сквозняком, выдувает остатки человечности из таких недоразумений, отчужденностью своей напоминающих отреставрированные (реконструированные) результаты археологических раскопок, дающих возможность пользоваться чужими тамбурами, коридорами и подсобками, откуда жизнь, последние движения жизни, ушли, испарились много веков назад.
Остался лишь план того, что было; что могло бы быть и теперь это нейтральный вход, заход на нейтральную территорию транзита.
На заднем фоне, справа, в локальном проеме, группа из трех квадратных людей, проходящих сквозь турникеты. 
Или же пытающихся попасть в вестибюль. 
В туда, где нежить.
Или же два из них, повернутые к зрителям лицами без черт, пытаются пройти, а один из них (называю его для себя «отставной генерал в папахе», так как он целиком светло-серый, как в парадной шинели, ну, а стоит спиной) является вахтером, следит за порядком и проверяет билеты.
Все они настолько правильной геометрической формы, что пластикой своей совпадают с архитектурным раскладом, вписываются в безжизненный антураж как замурованные в стене. 
Пожилая семейная пара (?) спускающаяся вниз (он в розовом, чуть более ярком, нежели бежевый пол – фон, она – в чем-то цыплячьем, чуть более насыщенном, чем испод лестничного проема) скрыта по солнечное сплетение. 
Спускаются они столь торжественно, что кажется: восходят вниз…
Восходят по кармической лестнице к собственному основанию: важно и символично, что люди уходят «на дно» сознания, словно бы покидая самый верхний этаж осмысленности. 
Спускаются в бессознательное, все глубже и глубже погружаются в «психологические процессы» на «крупном плане». Переходят, как это было в воронке «Улисса», к очередному раскладу того, что «под кожей» зудит.
«Деррида сравнил бессознательное с криптой, образующей во внутреннем пространстве храма исключенное оттуда тайное место, точнее – «не-место». Бессознательное сразу и эксклюзивно, и инклюзивно (то есть логически невозможно); оно подобно крипте в качестве могилы желаний; оно удерживает в жизни мертвое и потому служит генератором прочих фантазмов. Будучи “контрактом с мертвыми” как с живыми, бессознательное защищает нас от пожирания смертью и тем самым, добавлю я к сказанному Деррида, выполняет задачу, над которой бьется детерминирующее наше сознание социокультура в своих неустанных, всевременных сотериологических исканиях. Неужели социокультура сплошь бессознательна?» 

От метро к инфузории туфельке

Но можно, для полноты обзора, зайти на тот же самый спуск ниже «уровня моря» со стороны «формы», а не «содержания».
Допустим, ранний Роткович движется от оголтелого экспрессионизма (это когда тона расплесканы до состояния истерической взвинченности «удержу нет») к мягкому, плавленому сюру. 
Оголтелый экспрессионизм: краски не могут сдержать себя в отведенных им директориях и расползаются шире отведенных границ. Состояние их нестабильное зыбкое, вот как снежный настил в конце февраля, начале марта, чтоб «почва под ногами» казалась неустойчивой, гуляла туда-сюда, ветра сипели, перебарщивая с простудой, а вечерняя синь высасывала силы практически вампирически. 
 «Стоящие фигуры» конца 30-х (неповоротливые, угловатые, словно бы каменные бабы женщины у камина, точнее, сейфа, что ли, или каминной заслонки, гудящей клаустрофобией); знаменитые автопортреты: лысеющий с сигарой и мандолиной (?) 1930-го, ну, и в темных очках и красном галстуке 1937-го, где волос побольше, руки сцеплены под коротким галстуком, а «качество цветового фона» напоминает пломбирные поля поздних холстов. 
Особенно показательна в такой оголтелости «Шьющая женщина» середины 30-х, словно бы вылепленная из подогретого пластилина (синее лицо, синие волосы, плечи, руки и ноги) растекаются вокруг твердой определенности кухонного стола. Хотя стулья уже не так определены и начинают плавиться на глазах, размягчаться и переходить в иное агрегатное состояние. 
Плавленый сюр: зыбкость нарастает вместе с сюжетной определенностью. Серия холстов «Уличная сцена» (1936/1937), «Четыре фигуры на площади», 1937, локальные интерьеры с барочной выправкой и, разумеется, люди на отдельных картинах, словно бы запаянные в них, как в консервы с густым соусом («Две женщины в окне», 1937, «Сидящий человек», 1938/1939) словно обладают блуждающим фокусом – Роткович наводит его на какие-то «второстепенные детали», оставляя другие фрагменты композиции смазанными, едва ль не по-бэконовски…
Границы реальности пока что не покидаются, не раздвигаются, напротив, сужаются до тошноты, поскольку, там, где-то внутри живут своей жизнью, завихрения. Смазанность в квадрате. 
Люблю ловить такие вихри у кондовых реалистов, вроде Репина или Фешина, когда сквозь тщательно, детально выписанные куски натуры (чаще всего лица или же интерьерные натюрморты), внезапно возникающие средой разноцветного хаоса. Непрописанного, вздыбленного и дико свободного. Дикого, ибо неукрощенного. Неприрученного, так как не успевшего сложиться в фигуры и этим залакироваться (зацементироваться сюжетом, став дополнительной литературой)…
Смотришь на такие добропорядочные картины из национального музея и, вроде, все, как всегда, пока не начинается внимательное разглядывание периферии. Где встает на дыбы, кипит и пенится собственная, автономная стихия неокончательного результата.
Иной раз кажется, что она действительно блуждает по холсту и места себе не находит…
У Ротковича встреча стихий устроена схожим образом, но немного иначе. Если у реалистов взвихренные воздуховоды локальны и обрамляют «главное мясо», то у Ротковича они уже тотальны и бродят, болотными огнями, внутри красочного слоя. Словно бы пытаясь прорваться время от времени на поверхность. Прыщом или синдромом «беспокойных ног». 
Такая картина точно занавешена слезой и начинает плыть (дрейфовать), но берет себя в руки (где у картин конечности? Голову и гениталии ее определить легко, но где руки и ноги?) и вновь группируется по остаточному принципу. 
Границы вихрей и смазанности маркируют установление покоя: там, где цветник поплыл, все еще теплится движение к реальности. Там, где цвет упокоен, наступает режим недвижимой вечности. Покоя. 
Сюр в том, что некоторые части мизансцены преувеличены, а некоторые уменьшены, из-за чего пространства и территории словно бы перенатягиваются, ломаясь по линиям искажений. 
Вместо преждевременных кракелюров, возникают трещины и сгибы (те самые делезовские le pli), где застревают фигуры (несмотря на отвращение к некоторым сортам суффиксов, хочется написать «фигурки») людей.
Стертую, стершуюся индивидуальность им заменяют эмоции.
Преувеличенные чувства ломают композиционный строй, расходятся по пейзажам и бытовым сценам волнами плотных цветовых зовов. Это они теперь определяют сюжет, съевший фабулу, точно куриный желудок. Точно суп из куриных пупков – мутный, тяжелый, сытный, но обязательно непрозрачный. 
Суп неблагополучия больных городов, обреченных на гибель?
Так-то мы все в них живем, вопрос мироощущения. Как сделать пустоту (тщету материи) видимой? Прикрутить к ней ручки и ножки (где у картины бронхи и сердце?), сделать тотальной с помощью тел, теряющихся в переходных и блеклых тонах. Словно бы заранее выцветших (меди нищенская цвель) прорех внутри городских территорий и того, что возникает за ним. 
Как за куском старого холста в каморке папы Карло…
…стоит только подойти к нему поближе.
 «Потеря глубины, уплощение живописного пространства, отсутствие рамы способствуют тому, что полотно обретает потенциал к расширению и переходу своих границ. Кроме того, так как формат картин не позволят охватить их взором сразу, зритель вынужден постоянно передвигаться в пространстве экспозиции…» 


Об авторе: Дмитрий Бавильский – писатель, литературовед, литературный и музыкальный критик, журналист. Член Союза российских писателей и Литературного фонда России, редакционного совета журналов «Урал» и «Новый берег». Действительный член Академии российской современной словесности. Член Русского ПЕН-Центра (2014–2016). Был заместителем главного редактора журнала «Уральская новь» (1995–1999), редактором раздела «Библиотечка эгоиста» сетевого журнала «Топос» (2001–2012), редактором отдела культуры сетевого издания «Взгляд» (2004–2007) и сетевого издания «Частный корреспондент» (2007–2010), редактором трех отделов («Музеи», «Реставрация», «Книги») в ежемесячной газете The Art Newspaper Russia (2014–2017). Автор 7 романов, 10 книг нон-фикшн, 4 пьес, множества повестей и рассказов. Работает на стыке серьезной литературы и беллетристики. Лонг-листер премии «Русский Букер» (2003) и премии «Большая книга» (2006), лауреат двух премий журнала «Новый мир» (2006, 2009), премии Андрея Белого (2014), премии «Неистовый Виссарион» (2020), премии «Большая книга» (2021). Живет и работает в Москве и в Челябинске.

среда, 7 августа 2024 г.

Дмитрий Песков. Агамбен. Рассказ




Поездка в аэропорт. Час езды от Сан-Сити-Уэста до Финикса, Пениса, Финикса. Сан-Сити-Уэст: домики с американскими флагами, гольф-кары и джакаранды, койоты и обвисшие тела (старцев и старух), неуклюже бродящие по дну бассейна. Ноу мэттер. Если я их моложе, то я их лучше; поэтому меня так уважительно осматривают, когда я медленно сажусь в джакузи и закрываю от блаженства глаза. Думаю о времени и теле. О теле и страсти. Мне – пятьдесят (фифти). Жене – пятьдесят семь. Тебе – пятьдесят пять (фифти-фифти). Пятьдесят пять с еще не завершившейся менструацией. Пятьдесят пять с нашим еще не рожденным ребенком (назовем его Санг Ханом). Твои стройные ножки. Твои длинные черные волосы, закрепленные заколкой. Клип-клип. Острые скулы и маленький ротик. Дроп хиaр, май диар. Вода бурлит и приятно щекочет мою спину. Это полезно для кровообращения. Полезно для бум-бум. Рядом сидит пухленький старичок с тайской женой. Она моложе его лет на двадцать. Моложе его лет на двадцать и старше меня лет на десять. Молодец. Мне бы так. Машина тоже сейчас – бум-бум. Бедная старушка. «Ниссан» 2012 года. Как бы ни развалилась. На лобовом стекле – паутины трещин. У лобового стекла – зеркальце. В зеркальце – я. На лбу – морщинки. Под глазами – черные круги. На заднем сидении – белая шерсть нашей (но не нашей с тобой) собаки.  
Было так: жена болела, Новый год, первые проблемы с эрекцией, страх грядущей смерти. Я написал:  «Как ты?»  и добавил: «С новым годом!»  Я уже не помню – как ты ответила. Наши сообщения я всегда удаляю: инкогнито эрго сум. История нашей любви, диалектика нашей любви, бытие нашей страсти: робкие и вежливые сообщения, переходящие в дружеские Cкайп разговоры, дружеские Cкайп разговоры, переходящие в любовные признания, любовные признания, переходящие в виртуальную эротику. Захватить дух, потерять дыханье: ох-ох-ох. Я «шай», шептала мне ты на своем с ума сводящем меня корейском акценте и медленно раздвигала свои ноги (твой любимый жест – бонжур, Ролан Барт!): шай – робкая, стыдливая, таинственная, целомудренная. Жена все время ворк, ворк, ворк, моя эрекция (хардон) не набрав качество, обрел(а) количество, – стало получаться и с ней (реально), и с тобой (виртуально), и с самим собой (я вспоминал наши первые встречи: у тебя уже был муж c сыном, а мы гуляли по каким-то публичным паркам и нежно гладили друг друга по запретным местам). Низы хотели, верхи делали. Верхи не хотели, низы все равно делали. После нашего последнего лав мэйкинга ты вложила в мою ладонь маленький ломтик арбуза. Твой муж уже улетел в Корею вместе с твоим сыном. А ты задержалась. Вспомни: наши тугие и гладкие тела. Наш пот. Наш липкий запах (еще) обоюдной любви.
Марта Грэхем утверждает, что тело никогда не лжет. А вот экран – лжет. На мониторе ты была вечно молодой (форевер янг), стройной и мокрой. Никогда не забуду, как ты трогала себя там, внизу, а потом сосала свой палец здесь, наверху. Низы мoкрели, верхи сосали. Верхи шлепали, низы стонали. Хм-хм. Вау-вау. И наоборот. А вживую (особенно если смотреть в анфас) ты оказалась совсем другой. На лице – печать усталости, восклицательный знак пепельности. И — отчуждение. «Ты так странно задержал на мне взгляд, когда впервые меня увидел», – шептала ты мне в нашем дорогом нью-йоркском отеле и нежно гладила мои руки (я тебя уже не гладил). Да, дорогая, задержал. И тут же прозрел. Упала пелена, обнажился ужас. Зе хоррор. Зе хоррор.
Я несу твой лагидж, держу тебя за руку. Целую тебя в машине. Кис-кис. По дороге в аэропорт перекручивал разные варианты входа в тебя, но сейчас расхотелось. Жара, вялость, скука. Жена была очень хэппи тебя видеть. У нас почти никогда не бывает гостей. Не будем же мы приглашать к себе старушек из нашего спортзала? Или их варикозных мужей с маленькими, сморщенными членами? Мы приготовили тебе отдельную спальню  с туалетом и душем. Ходили с тобой в дог парк. Познакомили тебя с нашей (но не нашей с тобой) белой хаски. Хаски о чем-то разговаривала с тобой. Ты о чем-то разговаривала с хаски. Вуф-вуф. Каких-то особенных угрызений совести я не испытывал. Просто ты сейчас здесь. А раньше ты была там. Ну и что? Бытие и время. Хайдеггер крепко пожимает мне руку у главного входа Фрайбургского Университета. На голову ему садится желтая бабочка.
Наши репетиции. Поцелуи после репетиций. Экскурсии по музеям между репетициями. Странно, жена с нами никогда никуда не ходила, говорила, что устала от воркинг. Гуляем по залам, смотрим на печальные портреты индейцев. На статуи Будд и богов. Один раз зашли в комнату с рэд лайт (инсталляция какого-то твоего земляка—назовем его Боском Баеком), там я долго снимал тебя своим дройдом, ты выглядела очень аппетитно, как дорогая амстердамская проститутка (я-то знаю, я в ред лайте уже был). И снова – репетиции. Жена говорит нам: «Ю маст континью. Вы прекрасно смотритесь». Мы показываем ей наши репетиционные записи, она одобрительно кивает. Но ночью жалуется, как долго ты моешься под душем и какой большой из-за тебя будет счет на воду. Жалуется и трогает мой шлонг. Шлонг, член, бонни эм, па де проблем. Моя сексуальная фантазия: ты трешь губкой мою грудь, я мою тебе ноги. Вода постепенно затапливает наш маленький уютный домик. Счет переваливает за тысячу долларов.
Через неделю мы летим в Нью-Йорк, жена ничего про нас не знает, кроме того, что я ей уже рассказал: организаторша фестиваля – кореянка (это правда, назовем ее Янг Сунь Кимом), проект фестиваля заключается в совместной работе корейских танцоров с танцорами, живущими в Америке (это неправда), мы с тобой сотрудничали виртуально (это правда), а сейчас будем репетировать вживую. А остальное я не затрагивал. Мы же агрид перед свадьбой. Я буду тебе верна. А если у тебя не получится, то ты молчи. Вот я и молчу. Энд хир зе сааааунд оф сайленс. Бумка, бумка, бумка, бум. Ким Ки Дук взбирается со мной на гору и показывает на маленький домик, медленно плывущий по воде. Там живет ваша дочь, говорит он мне. А я думал, что у нас будет сын, – отвечаю я. Нет, дочь. Как ее зовут? – спрашиваю я Ким Ки Дука. Не знаю, – отвечает он и садится в позу лотоса.
Бруклин, небоскребы, разноцветные люди – молодые, пожилые, не варикозные, лысые, злые, улыбающиеся, пьяные, громкие, сырые, сухие, хорошо двигающиеся, жадные, марихуанные, ошприцованные. Первую ночь мы не бум-бум, ты строго запретила (ферботен) соитие перед выступлением, наше совместное выступление на сцене для тебя оказалось важнее нашего старинного трамвая желания. Твой муж заказал тебе отдельный номер, десять минут ходьбы от меня. После выступления ты переехала ко мне. Я лежал на тебе, ты сидела на мне (твоя любимая позиция, вспомнил очередную рекламу на местном русском радио: «В фирму требуются работницы на позицию... ») Каждый день у меня был оргазм. А ты, по-моему, ни разу не кончила. Впрочем, так было и раньше. Но раньше я брал тебя, как хотел и где хотел: и сзади, и спереди, и боком. А сейчас не получается. Итоговая оценка моей любви: «три с плюсом». Почему-то вспомнилась моя учительница по русскому языку сорокалетней давности: она задает мне вопрос, я что-то отвечаю, она говорит: «Правильно». И добавляет: «Тройка». Класс молчит. Ты распускаешь волосы и уходишь в ванную. Я лежу на кровати и поглаживаю свой мягкий живот.
И снова – аэропорт. Мне – в Сан-Сити Уэст, город остановившегося времени. Тебе – в Сеул, город игрушечных девочек, танцующих Кей-поп. Одна из них – наша дочка. Назовем ее Линдой Ким. Там тебя ждет твой муж-айтишник и уже повзрослевший сын, недавно вернувшийся из армии. Зе фью, зе прауд, зе маринс. Интересно, а твой муж когда-нибудь испытывает проблемы с динг-донгом перед бум-бумом?  Ты же говорила мне, как «гуд» тебе было со мной. Гуд, бетер, бест. Молодцы древние греки, это же они придумали все эти формы и градации. Это же от них пошли все эти мастера и учителя. Экселенс. Не знаю, как это правильно сказать по-русски. Впрочем, это уже не важно; важно то, что этот термин собой подразумевает что-то молодое и энергичное. Ким Ки Дук обнимает меня за плечи и ведет меня в Афинский Гимнасий. Бабочка слетает с головы Хайдеггера и садится на лоб Главкона, делающего сит-апы рядом с пробегающей дорожкой. Наружная косая, внутренняя косая, пекторалис, бицепс бракиалис, дельтоид.
Спустя всего три недели все рухнуло (зис ис зи энд, май бьютифул фрэнд, зи энд). Ты заблокировала меня на Фейсбуке и в Скайпе, написала мне что-то непонятное про снейк (не стейк, а снейк, типа я гад) и «ю мейд ёр чойс» (типа я сам сделал свой выбор). Я донимал тебя вопросами: «Как? Почему? Зачем?» Ты упорно молчала. Потом твой зеленый огонек превратился в желтый, а желтый огонек растаял. Вспомнил Короля Лира: «невер, невер, невер». Вспомнил нашу последнюю виртуальную встречу: ты лежала он э литл бед (была ночь) и показывала мне свои красные трусики, я лежал на квин сайз бед (было утрo) и показывал тебе свой вялый фаллос, внезапно зашел твой муж и что-то строго тебе сказал. Ваши повышенные тона, постепенно переходящие в ссору. Твой застывший кадр на моем телефоне. Я не успел кончить. Эпоха оргазмов сменилась эпохой застоя. Емптинесс акомпли.
Сходил к врачу. Долго сидел в очереди вместе со стариками и старушками. Может быть, все-таки следует пригласить их на ужин? Обсудим Трампа, педофилов-демократов, войну в Израиле. Потом примем голубые таблетки и займемся групповым сексом. Я буду нежно смотреть на жену. Жена будет нежно смотреть на меня. Ваби-саби и вувей. И наоборот. Печать застоя, восклицательный знак плесени. Врач грустно читает результаты моих анализов: катаракта правого глаза, повышенное давление, проблемы с холестерином, Синдром Рейно, папиллома. Папиллома? Значит, у тебя был не только я? Значит, у нас никогда не было детей? Значит, Ким Ки Дук никогда не сидел в позе лотоса? Хайдеггер не читал лекции о Вагнере? Главкон не завоевывал первое место на соревнованиях по вольной борьбе в Фессалониках? Внезапно вспомнилась мама: инвалидная коляска, отсутствующий взгляд, сиделки, марля, жгуты и памперсы. Допрыгался, танцор.
Про папиллому жене лучше не говорить. Про холестерин и повышенное давление – тоже. Динг-донг безжизненно валяется на моем животе. Лучше уже не будет. Будет только хуже. Я куплю пистолет, уеду во Флориду, возьму в прокат какую-нибудь лодку, выпью пять бутылок соджу, неуверенно покачиваясь, склонюсь над Тихим океаном и пущу себе пулю в рот. Тайская жена даже не смотрит в мою сторону. Видно, толстяк-муж дает ей то, чего никогда не смогу дать я. Я выхожу из джакузи. Наклоняюсь за полотенцем. Ищу шлепанцы. Ищу питьевой фонтанчик. Там уже собралась огромная очередь пенсионеров с вечно отсутствующими взглядами. Финита ла комедия.
Вспышка белого света, невыносимая боль в груди. Опускающийся занавес. Мы выходим на поклон. Я держу тебя так крепко, что ты начинаешь плакать. Главкон спрашивает, как тебя зовут. Агамбен, отвечаю я. Хорошо, говорит он. И нежно дует на бабочку. Бабочка садится на твои распущенные волосы. Ты мягко прислоняешься к моей груди и быстро засыпаешь.


Об авторе: Дмитрий Песков – поэт, прозаик. Родился в Москве. С 13 лет проживает за границей (Швейцария, Швеция, США). Окончил среднюю школу при Постоянном представительстве Российской Федерации в Женеве в 1992 году. Магистр искусств по специальности «Французская литература» Северно-Иллинойсского университета, а также магистр изящных искусств Джаксонвильского университета по специальности «Хореографическое искусство». Публиковался в журналах: «Нева», «45 параллель», «Южная звезда», «Время и место», «Журнал Поэтов», а также в поэтических изданиях на английском языке. Преподавал хореографию и танцевальное искусство в высших учебных заведениях. В настоящее время живет и работает в г. Манти, штат Юта, США.

Марина Кантор. Продолжение сада. Стихотворения




***

не тебе и не мне непонятно кому 
снится лодка везущая тьму
а за лодкой заря полыхала
убаюкивала
колыхала
спи язык
спи невнятная речь
не тебе течь

***

в зеленом пальто,
расклешенном,
приталенном — 
закружись — 
превратишься в елку,
рваный чулок — не помеха — 
люблю тебя такой,
неторопливая свеча,
зашедшая в библиотеку.

***

Из моей груди вылетела птица, и она
была разноцветной и радостной,
пела на все голоса:
небесные и земные.
А потом — 
я стала птицей,
а птица — мной,
и я вылетела из ее груди,
и пела, и пела, и пела.

***

Я — свет, несущий себя
в прозрачной ладони.
У нее нет кожи,
когда
я музыка,
танцующая свеча.

***

белая комната
как продолжение сада
внутри тебя
женщина на крыльце
дремлет

***

Куклу белую тряпичную
вынашиваю.
На кого похожа будет? — 
спрашивают.
Я молчу, не знаю, 
что ответить им — 
взрослым 
в белых кукольных беретиках.

***

увидеть смутные контуры
дерева в полутьме,
меркнущий закат над горами — 
понять, что это было
до тебя,
не зависит от тебя,
не ищет твоего взгляда, 
твоей привязанности.


Об авторе: Марина Кантор – поэт, филолог. Родилась в Минске, окончила филологический факультет и магистратуру Белорусского государственного университета. Публиковалась в журналах «Урал», «Зеркало», «Новый Журнал». С 2002 года живет в Израиле.

вторник, 6 августа 2024 г.

Ольга Сульчинская. Больница. Чучело белки. Бремя. Рассказы




БОЛЬНИЦА
 
Документальный рассказ в четырех явлениях.
Время действия – семидесятые.
Рассказывает Ольга Петровна, завотделением городской больницы.
 
Явление первое
 
И ПРАВИЛЬНО
 
Прихожу, навстречу санитарка Таня, в пол смотрит.
– Мне характеристика нужна.
– Ну, напишу, а тебе зачем?
– Я мужа убила.
Захожу в сестринскую:
– Таня наша мужа убила.
– И правильно!
– Да как же правильно?
– А он с работы пришел, холодильник открыл – и все сожрал!
Муж выжил, однако, не первый раз она его убивала.
 
Явление второе
 
ТАРАКАНЫ
 
...везде были, вечером в хозчасть зайдешь, вся стена шевелится, а травить нельзя: больных-то куда девать?
А утром прихожу, иду больных смотреть, время как раз завтрак раздали, тарелки на тумбочках. И в тарелку шлепнуто каши. И таракан ее ест с краю, а сам на ободочке, на чистеньком, чтоб ножки не запачкать. Я его зауважала, аккуратный такой.
 
Явление третье
 
КТО ВАЖНЕЕ
 
Была у нас санитарка, все звали ее Наська. Время от времени пропадала, потом появлялась снова.
– Настя, как же вам не стыдно, – говорю, – вот так просто, не предупредив, взять и не прийти на работу. Ведь врач не может не выйти на работу, его больные ждут! А вы не приходите. Вы же в больнице работаете, вы тоже медик...
– А вы что ж думаете, мне ваши ссаные бабки родного сына важнее? – говорит она.
А у сына запой, вот она на работу и не выходит.
 
Явление четвертое
 
ДОБРОЕ ДЕЛО
 
Однажды батюшка пришел, в рясе, с ним пять баб таких в косыночках.
– Мы вам помогать пришли!
Я обрадовалась, работы полно всегда, а делать некому. Дали им в руки швабры – вон какие коридоры длинные! – стали они мыть.
Помыли.
– Мы доброе дело сделали, нам грехи отпустятся!
Больше никогда не появились.
А Наська говорит:
– Ха! Доброе дело! Я это доброе дело кажный день делаю, все мои грехи за то простятся.
Ну, выпила пошла, конечно.
 
ЧУЧЕЛО БЕЛКИ
 
В детстве я владела чучелом белки.
Чучело серенькой белки с кедровой шишкой в лапах стояло у меня в комнате на шкафу.
Откуда оно взялось – не знаю.
Кто-то подарил.
Непонятно кому, причем. Вряд ли мне, по моему малолетству.
Неужели маме?
С какой стати был сделан такой странный подарок, тоже осталось тайной.
В голубой коробке из-под белки хранились елочные украшения.
Коробка была перевернута вверх тормашками, донышко стало крышкой, на ней завязывались черные ленточки, выходящие из боковинок, они вызывали у меня смутные и романтичные ассоциации со шляпными коробками, которые я видела только в кино.
Хотя единственной шляпой, которая могла бы размещаться в этой коробке, был бы разве что цилиндр.
Эта белка была совершенно отдельной от тех зверьков, что скакали по деревьям в нашем лесу. Мне и в голову не приходило, что моя белка получена путем умерщвления одного из них.
У нее были тонкие кисточки на ушах, черные глазки (из блестящей пластмассы) и блестящие черные коготки на лапках (настоящие).
Мягкой она была только на вид, а на ощупь – каменно-твердой.
Больше всего меня занимала, конечно, шишка. Я подвигала к шкафу стул, осторожно снимала белку, оттягивала пальцем чешуйку... Да. Внутри были настоящие кедровые орехи!
Есть мне их строго-настрого запрещалось – во избежание разорения экзотического предмета.
Но иногда я все-таки воровала у белки по одному орешку.
Делать это следовало с крайней осторожностью, чтобы чешуйка не отвалилась, выдав меня своим отсутствием. Орех предстояло долго и осторожно раскачивать, как молочный зуб, прежде чем он вынимался из своей лунки.
Потом я нежно гладила шелковистую серую шерстку, неизменно поднимая облачко чихучей пыли, и водружала чучело на место.
За свою долгую детскую жизнь я съела, наверно, орехов десять.
Но однажды я выросла.
Я разжала белкины лапы – между ними обнаружился длинный и почему-то ржавый гвоздь, на который и была насажена шишка. То-то она не вынималась!
Прежде я не могла понять, каким волшебством она там удерживалась.
А тут я вынула шишку, распотрошила ее...
Старые орехи оказались по большей части несъедобными, с горьким прогорклым привкусом.
А белку выбросили. Все равно ее шкурку погрызла моль, оставив некрасивые проплешины.
Когда кедровые орехи перестали быть редкостью и их стали продавать повсюду, да еще и сразу чищенными, я покупала их и ела пригоршнями.
Потом и это прошло.
 
БРЕМЯ
 
– Мы расстаемся, –  сказал он ей.
–  Я беременна, – сказала она.
– Прости меня, – сказал он, – я встретил девушку, она молода и неопытна. Я люблю ее. Она не вынесет, если я обману ее. И я не вынесу, если обману ее. Ты же понимаешь меня, правда? Пожалуйста, пойми. Ведь ты всегда меня понимала.
– Но я беременна, – сказала она.
Ей захотелось заплакать, но она сделала усилие и не заплакала.
Ее матка вздрогнула и напряглась.
Сонный большеголовый зародыш, у которого уже были глазные пузырьки, но еще не было глаз, крепко вцепился в стенки.
– Может быть, тебе лучше избавиться от этого… эээ… от беременности? Я не против ребенка, пойми меня правильно, я, может, даже рад. Но это неожиданно. И я не могу отыграть назад. Просто не могу. Я женюсь, я обещал. Поэтому нам придется развестись, тут ничего не поделать.
– Нет, – сказала она, – ребенок остается. Как бы то ни было, ребенок будет. А ты поступай, как хочешь.
 
Он поступил в точности так, как обещал.
Она тоже.
Их развели легко, ведь они считались бездетной семьей, а ее беременность стала заметной только полгода спустя. Они продолжали жить в той же квартире, и она, когда уходила в роддом, оставила деньги и попросила купить детскую кроватку. Обзаводиться приданым для младенца заранее считалось дурной приметой. Но он кроватку не купил. Кроватку купила вскладчину ее родня. Тем не менее в свидетельство о рождении его вписали, и она подала на алименты. Потом они наконец разъехались, и зажили каждый своей жизнью, он – со своей новой женой, она – с ребенком. Этот ребенок была я.
Кажется, он иногда приезжал и брал меня гулять. У меня остались смутные воспоминания о детской площадке, безлюдной по случаю осени в промежутке между двумя дождями. У качелей было холодное сиденье, но я все равно не хотела слезать, и чья-то рука покачивала их, не давая им окончательно замереть. Гораздо лучше мне запомнились собственные ботинки, на которые я пристально смотрела, невпопад болтая ногами в попытке разгадать связь между моими усильями и движением качелей взад-вперед, и пальчатые листья, приляпанные к земле. Потом он перестал приезжать, а я пошла в школу.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, мне захотелось позвонить своему отцу. Я не могла сказать «папе», потому что я не помнила, чтобы я так его называла.
Мама дала мне его рабочий телефон.
Скажи ему, что он может больше не платить на тебя алименты, сказала мама. Наверно, он будет очень рад.
Я позвонила. Набрала номер, назвала свою фамилию в мужском роде: можно позвать такого-то?
Он подошел. Голос был незнакомым. Еще бы, я последний раз слышала его много лет назад.
– Здравствуй, – сказала я. – Это я, твоя дочь. Мне исполнилось шестнадцать лет. Ты, наверно, очень рад, что больше не нужно платить алименты?
– Здравствуй, – сказал он. – Это долгая и сложная история. Когда вырастешь, поймешь.
И положил трубку.
 
Когда я родила своего первого сына, я снова захотела позвонить ему. Я думала, что скажу: ты теперь стал дедушкой. Хочешь увидеть своего внука?
Я снова попросила у мамы телефон. С прошлого раза я успела его забыть.
Она выглядела удивленной.
Он умер.
Когда?
Полгода назад.
– Как же так? – теперь удивилась я. – Почему же мне ничего не сказали?
– Ты была беременная, мы не хотели тебя волновать.
Я задумалась. Почему – волновать? Разве могла я слишком уж волноваться по поводу смерти человека, которого я совсем не помню.
Он был моим отцом, я носила его фамилию, это да. Но разве этого достаточно?
 
Потом я разводилась, сходилась, разводилась снова.
Росли дети. Умерла мама.
Было не до того.
Потом я вспомнила про отца.
Интересно, что он сказал бы мне?
Может быть, он сказал бы:
– Как здорово, что ты у меня такая получилась.
Мне никогда такого не говорили. Мне говорили, что я могла бы лучше стараться.
Что нужно учиться.
Что меня изнасилуют, если я буду поздно возвращаться.
Что другие красивей и умнее меня.
Что я могла бы быть красивей и умней, чем я есть и когда-либо буду.
Что я плохая мать и у моих детей могла бы быть мать получше, если бы место этой доброй и хорошей женщины вследствие какой-то трагической ошибки судьбы не было занято мной.
Мне говорили, что меня любят и я должна это ценить.
Поэтому я стала думать, что было бы приятно, если бы кто-то сказал мне:
– Как здорово, что ты у меня такая получилась. Ты красивая. Ты умная. Я горжусь тобой.
 
А я сказала бы:
– Папа, прости меня. Я была дура. Когда я звонила тебе, я не знала, что сказать. Мама подсказала мне слова. Но это были ее слова, а не мои. Я говорила с тобой ее голосом. И ты понял, что не сможешь поговорить со мной. А с ней ты говорить не захотел. Я не знаю, почему. Но меня это и не касается. Мне так жаль, что я не смогла сказать тебе то, что хотела. Я хотела сказать что-то другое. Что мне тебя не хватает. Что я на тебя похожа. Что я хочу с тобой встретиться.
 
И еще я спросила бы:
–  А все-таки почему ты не купил мне кроватку?
А он ответил бы:
– Я ужасно боялся купить что-то не то. Твоя мама была сердита на меня, и это было справедливо, но я ничего не понимал в детских кроватках, и не знал, смогу ли найти правильную и какая правильная. Я ходил по магазинам и думал: а вдруг ей не понравится? В конце концов я решил, что лучше пусть она купит сама то, что захочет. Деньги остались, где лежали. Я не брал их, я собирался купить на свои, но не смог. Это было глупо, и сейчас мне страшно жаль.
И мне захотелось бы ему поверить.
 
И еще я спросила бы:
– А почему ты перестал приезжать?
А он ответил бы:
– Я сдался. Твоя мама не желала меня видеть, каждый раз мне приходилось упрашивать ее, умолять, чтобы она разрешила мне встретиться с тобой, а она этого не хотела, и я просто устал бороться. Я подумал, что и так причинил ей много горя, что нужно перестать ее мучить и мозолить ей глаза.
И я бы постаралась понять его.
 
И еще он сказал бы:
– Если бы я знал, что у меня родишься ты, именно ты, такая, как ты есть, я бы, наверно, остался. Во всяком случае, я бы точно хотел остаться.
И я бы знала, что он врет.
 
И он сказал бы:
– Прости меня.
И я бы простила.


Об авторе: Ольга Сульчинская – писатель, переводчик, редактор, психолог. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Дружба народов», «Иностранная литература», «Этажи», «Формаслов» и др. Автор  четырех поэтических книг: «Amor brevis» (Изд-во Руслана Элинина, 2007), «Апрельский ангел» (Art-House Media, 2010), «Волчок» (Воймега, 2013), "69 стежков" (Prosodia, 2023), дважды лауреат Международного Волошинского конкурса (2005, 2022), дипломант премии Московский счет (2013), лауреат премии журнала «Новый мир» (2018), участник антологии «Contemporary Russian Women Poets» (Carcanet Press, 2005) и 34-го международного поэтического фестиваля в Труа-Ривьер (Канада, 2018). Стихи переводились на английский и французский языки. С 2010 года работает в журнале Psychologies, ведет частную психологическую практику. Родилась в 1966 году в Москве, где и живет по сей день.

Елена Янушевская. Экскурсия в рай. Сны, стихи и воспоминания



Иногда мне кажется, что жить для меня – быть автоматом по выработке определенной энергии. То есть я – человек-машина. Машина, вырабатывающая сильные чувства и сильные впечатления, перетекающие в мысли и эстетические образы. 1 октября 1980 года меня спустили с конвейера и после завершения настроек к 15-летнему возрасту процесс запустился по полной. С тех пор бытовые декорации меняются – суть остается неизменной: устойчивое чувство счастья мне дает только момент аутентичного, то есть в согласии с собой, духовного действия. И никакого другого личного триумфа мне не предусмотрено. Мирись с этим, Лена. Жизнь может быть и такой. А в конце тебя просто отключат. Останется какое-то количество выработанных смыслов, облаченных в слова. Т9 подсказывает: «оплаченные слова». Да-да, только я буду знать, чем оплачены эти слова. А вы не узнаете. Стиральная машина стирает. Облака плывут. Деревья шумят. Печень работает. Поставки в космос продолжаются. Но ты не станешь счастливее. И лучше тоже не станешь. Ну, и ладно. И так хорошо.
Но вот что мне действительно не дает покоя, так это внезапное осознание, что точно так, как со смертью исчезнет мое физическое тело, исчезнет и реальность моих снов. А ведь часть из них на протяжении многих лет я помню так же ярко, как события из моей «дневной», так называемой «настоящей» жизни. На основе снов не принято писать рассказы и другие литературные сочинения, хотя лично мой опыт сновидения обогащали подчас радикально. Жизнь во сне – полноценная, и для меня очень увлекательная, сюжетная линия моего бытия. 

***
 
Вот например. Помню, как вчера, то утро, когда я проснулась с чувством тихого триумфа: диссертация дописана, на днях – вторая предзащита. Работала я с вдохновением, хотя в той своей версии была и безголовой, и не контролируемой научным руководителем, полагавшей: «И так сойдет».  Передо мной стояла ближайшая цель – получение корочки кандидата. Над будущим я не задумывалась.  Хотелось только одного, чтобы все уже закончилось.
За время между пробуждением и погружением в ночной сон со мной тогда произошло следующее. Теплым летним днем по зеленой траве я спускаюсь к озеру, которое виднелось в просвете между густо растущими камышами. Картинка на экране моего сознания была очень яркой. Синяя вода, изумрудная трава, салатовые стебли камышей, прозрачно-голубое небо. Тихо, безмятежно. Все совершенное, каким не бывает в земной жизни. Подхожу ближе: у самой воды спокойный и величественный, слегка отливая золотом в солнечном свете, сидит лев. Рядом – благородно выгибает шею белоснежная лошадь. Похоже, этот мой сон был маленькой экскурсией в рай. Несколькими годами позже, когда мне стал доступнее Интернет (годок-то был 2006, допотопный), я нашла сонник и вычитала, что лев – символ победы, белая лошадь – духовного благополучия.
Погруженная в «экзистенциальный процесс», счастья своего я на тот момент не понимала. Мне даже в голову не приходило, что в те дни я вступала на главный путь своей жизни и, по большому счету, сложившийся как-то без моего сознательного участия, он оказался светлым. Как излучение с неба, проливавшееся на озеро с ярко-синей, слегка покрытой легкой рябью водой. Много лет спустя, году в 2020-м, в квартире моей бывшей свекрови я взяла с полки Библию и открыла наугад, задав вопрос, для сверки с компасом, в чем мое жизненное предназначение. Открылся Новый Завет с таким текстом: «Распространяй истину, пока на то есть воля Бога». Я потеряла этот фрагмент в своих записях и не могу воспроизвести его точно.
 
***
 
Еще один поразительный сон, который я не могу забыть, связан с проживанием в то же время одной глубокой эмоциональной связи. Сюжет сновидения помню плохо, хорошо помню ощущение, которое оно вызвало. Странное. Необъяснимое. Мне снилось, что мы летим над землей, как будто даже у нас есть крылья. Куда летим, зачем, почему? Под нами проплывают на небольшой высоте леса, реки, потом город, мы летим на высоте примерно девятиэтажек, можно рассмотреть детали построек, но людей ни души, как будто мир был специально опустошен для нашего полета вдвоем.
Был ли мне приятен этот полет? Нет, он вызывал у меня эмоциональное напряжение. Вместе с отчетливым ощущением приятного движения по воздуху я испытывала и чувство досады. Это была напомнившая о себе тоска по волшебному полету, гениально озвученному Шнитке, по отрыву от земли, который был так возможен, но остался несущественным, и одновременно – неприязнь к тому, кто, спустя 10 лет с момента нашей последней встречи, этот персонаж вовлекал меня в память о себе, когда желание летать с ним во мне уже давно умерло. Откуда-то взялся опять, летит, высоко, я рядом с ним, захваченная в движение непонятно куда. это было неуместная реплика.
Еще раз его вторжение в мою жизнь мне пришлось пережить в сновидении, ставшем основой для одного моего стихотворения.
 
С ПЯТНИЦЫ НА СУББОТУ
 
По воде, похожей на опал,
воздух в мелкой лодке проплывал:
по белесо-розовой воде,
тихо-тихо, плыли мы нигде,
 
проходя сквозь сон, короткий сон,
безмятежно, точно в унисон
без одежд легли вдвоем на дно
белой лодки – было нам дано
 
плыть, обняв друг друга, по реке,
замолчать, дышать, рука в руке,
и текла зеркальная вода,
будто не причалим никогда.
 
Чувство безмятежности, которое плыло вместе с нами в той лодке, было следствием полной остановки диалога. К тому моменту я забыла о существовании этого человека, поэтому безмолвное общение во сне вызвало у меня еще и оттенок удивления.
 
***
 
Из любовной тематики также примечательна пара историй. Мне семнадцать. Я уехала в Москву, и меня предал моя первая любовь. Мне надо было учиться, ему не терпелось размножиться. Мужчина выбрал не меня из соображений самосохранения. Как многие мужички, к сорока Ф. приобрел стремное состояние осторожного, рационального пескаря. Через год я видела его во сне плывущим в огромной грязной луже, луже-озере с коричневой вязкой водой. Я шла по краю этого пугающего болотца параллельно его движению в нем и вытерла слезы его рубашкой. В 2015 году он умер. Жаль, конечно. Как бы то ни было, этот человек меня любил. В своем выборе он ошибся, задуманное не воплотил, чем Господь по сей день испытывает меня на предмет низменного злорадства, которому мне трудно не поддаваться, даже осознавая, что в той истории все, что случилось, было к лучшему. Я не соединила с этим человеком свою судьбу, но обрела себя.
 
***
 
В мае 2022 года я шла по слегка затемненной комнате и видела в открытую впереди дверь небольшой старинный балкончик над садом. Балкон с ажурной кованой решеткой располагался невысоко (похоже на второй этаж или высокий первый) и утопал в кустах сирени. Большой цветущий куст, как беззвучный водопад, опускался откуда-то сверху, сияя светло-лиловым цветами под куполом высоких деревьев. Ветка, покачиваясь, тянулась, как призывающая рука, внутрь кухни. Я сделала шаг через невысокий порожек и вышла из комнаты на зов зеленого водопада. Куст рос левее от балкона. Сочные соцветия светились нежно и немного избыточно. Меня накрыла волна неземного блаженства. Такого, которое я, пожалуй, не ощущала никогда. Иначе я бы не запомнила этот сон. С момента моего пробуждения мне довелось пережить много горечи, так много, что, кажется, я больше не смогу испытывать нечто подобное даже во сне. Сладостное волнение, смешанное с устремленностью в будущее, в котором, казалось, меня ожидало необычайное эмоциональное счастье.
В соннике было сказано, что сирень означает бурное оживление чувств. В материальном мире оно пронеслось совершенно бесплодно, зато вывело на новый уровень мою любовную лирику. Про сирень в этом контексте я так и не написала. О несбывшемся гениально высказался любимый поэт.

***
 
Словом высказать нельзя
Всю любовь к любимой.
Ветер движется, скользя,
Тихий и незримый.
 
Я сказал, я все сказал,
Что в душе таилось.
Ах, любовь моя в слезах,
В страхе удалилась.
 
А мгновение спустя
Путник, шедший мимо,
Тихо, вкрадчиво, шутя
Завладел любимой.
 
Думая об этой истории, вспоминаю свою покойную тетку. Тетка рассказывала об одной своей товарке. Назовем ее Дульсинеей. У Дульсинеи было много поклонников, но, как говорила моя тетка, поставь перед Дуней всех их в шеренгу, по непонятным причинам она выберет из них убожество. Убожество в конце концов ее утопит в местной речке. Почему я вспоминаю о той несчастной, кстати, весьма красивой женщине. После вакцины от рака нужно изобрести еще две. Для женщин вакцину, которая предупреждала бы влюбленности в химер и вурдалаков. Для мужчин – вакцину, блокирующую зарождение идей, что каждая женщина, которая видит в этом мужчине возможного любовника, грезит об объединении с ним в общий материальный мир. Пора признать: на разных этапах своей жизни женщина может хотеть от разных мужчин разного.
Что еще интересно. Частенько мужичины плачутся, что дамы выбирают менее утонченных и более практичных. В своей «Исповеди» об этом написал, к примеру, Руссо. Обширный антропологический опыт доказывает, что ситуация эта абсолютно симметрична. Перед человеческой пошлостью все равны, независимо от пола. Почему выбирают не тебя? Или почему тебя не выбирают? Потому что любовь в принципе неудобная штука. По сути, как и сновидение, она представляет собой измененное состояние сознание, является тяжелым трансформирующим опытом. Тяжелым, потому что сверхчувствительный, реагирующей на крайних эмоциях человек невыносим ни для самого себя, ни для другого. Как у всякого необычного состояния, у этого тоже есть свое практическое «применение». Иногда от любви появляются на свет новые люди. Но не у всех. По итогу снов, стихов и гормональных всплесков я пришла к выводу, что нужно просто принять факт и успокоиться. Способность влюбляться до одурения, кстати, тебе тоже даны не в личное пользование: все для дела. На этом топливе делаются самые необычные открытия об этой жизни, которые просто так не пришли бы в голову «нормальному» человеку.
 
***
 
Ощущение проницаемости, призрачности границы между миром материальным и нематериальным, посюсторонним и потусторонним, областью сна и реальностью бодрствования, фантазии и факта оформилось у меня еще в детстве. Мою бабушку по материнской линии вполне можно назвать визионером. О ее необычных снах я знала лет с двенадцати, бабушка рассказывала об этом без тени суеверного страха, как о чем-то естественном. На протяжении жизни к ней во сне приходила моя прабабка, умершая за год до моего рождения и рождения моего двоюродного брата Димы, с которым мы пришли на свет с разницей во времени в два месяца. Прабабушка приходила к дочери, чтобы предупредить ее о тяжелых событиях – болезнях или потерях в нашем роду по линии отца. Вместе с тем я не склонна предавать подобным явлениям мистический смысл, понимая их как «визиты с того света». Существует философская концепция, согласно которой в общемировом пространстве хранится информация о прошлом, настоящем и будущем, и наш мозг способен ее получать. Его возможности до конца не изучены, а все неосвоенные научно человечество склонно оттеснять в область «мистики и магии». Между тем реальных объяснительных знаний, не переплетающихся с домыслами и фантазиями, очень мало. Факты есть. Объяснений нет.
 
***
 
Но иногда сны имеют и метафизический подтекст.
Весной 2013 года я увидела сон о космической черепахе. Это было в первые месяцы после моего переезда в свою квартиру. Человеку, не испытавшему на себе всей унизительности мытарств по съемным (Т9 вписывает: темным... Да! Да! Да! Темным и стремным) комнатам эконом-класса, будет сложно понять, что такое обретение своей «крепости». Когда перевозчики выгрузили по центру большой комнаты несколько сумок, весь мой скудный аскетический скарб, на меня нахлынуло чувство, какое, наверное, посещает зека, отмотавшего 10 лет на зоне. У меня начиналась совершенно другая жизнь. Ничего не зная о символике черепахи как о символе женского благополучия, я заказала для отделки ванной плитку с панно в виде серебряных черепах. В подземном переходе на железнодорожной станции меня подкарауливали карликовые черепашки. Они плавали в большой стеклянной емкости, и от покупки меня удержала только мысль о моем тогда еще живом коте Иммануиле. С ним черепашкам в первый же день пришел бы конец.
Что происходило во сне. Огромная черепаха с красновато-бежевым панцирем плыла в открытом космосе, я смотрела на нее откуда-то сверху с ощущением полного отсутствия гравитации. За черепахой виднелся земной шар. Я видела Землю такой, как она выглядит на фотографиях из космоса. На черном бархатном фоне. С красивыми цветными разводами на поверхности.
В течение года после переезда в свое жилье я вышла замуж по любви, муж был хорошим, пока мы не выросли друг из друга, как дети вырастают из своих одежек. Наши отношения не переродились, как это бывает в лучшем случае, а иссякли за долгие годы расточительно интенсивного энергообмена. Так бывает в жизни. И это не самое страшное, что в ней бывает.
 
***
 
Обычно сны запоминаются по двум причинам. В силу реалистичности переживаемых в сновидении чувств, не отличимых от чувств всамделишных (почему от некоторых снов я просыпалась в слезах и пробуждение было просто спасением!) или по причине необычности нарратива. Так, в студенческие годы во время затяжной болезни мне приснилась история из разряда «фэнтези с элементами триллера». Сюжет был таким. Я беззаботно шла по зимнему полю за городом, гуляла, как вдруг издалека со стороны леса навстречу мне по полю начал бежать народ. Сложно, согласитесь зимой бегать по полю, если ты не на лыжах. Картинка эта сама по себе – сюр. За бегущими людьми показался всадник. Пробегавшие мимо меня кричали, что один только взгляд на него – умертвляет. Достаточно встретиться взглядом с чернотой в прорезях для глаз над его опущенным забралом – и человек превращался в статую. У меня не было сил бежать. От безнадежности и любопытства я осталась стоять на месте.  По белому полю хмурым зимним днем черный рыцарь на черном коне приближался ко мне все ближе и ближе. Наконец он поравнялся со мной. На последнем кадре, который я увидела перед пробуждением, я бесстрашно стояла перед страшным всадником и смотрела снизу вверх прямо ему в лицо...
Необычная реалистичность простых сюжетов также впечатывается в воспоминание. В одном из сновидений незнакомый мужчина открыл передо мной большую шкатулку, наполненную розовым жемчугом ослепительной красоты. Я стояла и смотрела с мыслями: красиво, но что с этим делать? Красиво, но как-то искусственно, да и куда мне столько? Через несколько дней подруга из Америки прислала мне сообщение с просьбой встретиться с коллегой ее супруга, ученым-биологом. Смысл ее письма был такой: ну встреться, он просит помочь ему найти красивую молодую жену, он утомил меня, тебя это ни к чему не обязывает, а мне это даст возможность выполнить его просьбу. И пусть потом сам себе ищет. Биолог прилетел из США по делам в Москву, мы гуляли на Поклонной горе, и чем дальше продвигались в прогулке, тем больше я понимала, что эти прямые – совершенно параллельные. Жемчуг был, правда, хорош, и кто-то бы им обязательно соблазнился.
 
***
 
Моя подруга любит вурдалака,
он ее голосом своим околдовал:
цвела сирень как будто бы во благо,
везде прошла сирень – за валом вал.
 
Он вставил в шейку трубку для коктейля
и цедит кровь, и лучше всех живет,
зато она неделя за неделей –
такое чувство, схлопнется вот-вот...
 
Сидим мы в зуме, бойко квохчут куры
на дачах, вот проснулись поезда...
Жизнь создает к бессмертью увертюру,
когда мы гибнем. Впрочем, не беда.
 
(Оказывается, и стишок про сирень написался...)

***
 
Неземное счастье и райское умиротворение – то, что жизнь компенсировала мне в сновидениях, за фрустрации и духовные судороги наяву. На каждую жизненную веху пришелся свой вещий или некий знаковый, символичный сон. Оценивать этот опыт как дополнительный к истории осознаваемого существования, полагаю, неверно. При этом уточнение, был ли опыт физическим, также совершенно не имеет значения. Это был реальный опыт в смысле его отражения в сознании, в чувстве, и все это стало частью моей жизненной достоверности: встречи во снах с людьми из прошлого, с людьми, уже перешедшими границу земной жизни, и даже с умершим домашним питомцем. Во сне я видела землю из открытого космоса, испытала ощущение направленного полета, лежала голой на дне мелкой лодки, неподвижно плывущей по воде, похожей на жидкий опал. А ведь обо всех этих очень важных вещах, не менее важных для моей личности и судьбы, чем поступление в МГУ после школы или замужество, никто бы никогда не узнал, не напиши о них сейчас.
Или вот еще. Такое соображение. В подлинности некоторых моментов своей жизни я не так уверена, как в подлинности сновидений. В школьные годы, лет в 15–16, был такой случай. Я проснулась в мае или начале июня, когда уже было тепло, рано-рано, часов в пять, когда небо бывает ярким и бледно-розовым. Над шестнадцатиэтажкой, стоящей напротив дома, в котором мы жили тогда, высоко-высоко горела яркая-яркая голубая звезда. Огромная голубая звезда на светящемся бледно-розовым небе. Я смотрела на эту звезду в окно и пыталась понять: а вдруг это не естественное небесное тело, а какой-то летательный аппарат? Но она была совершенно неподвижна. И чем больше я на нее смотрела, тем сильнее меня охватывал беспричинный восторг. Что это было? Счастье предчувствия взрослой, большой жизни? Счастье встречи с чем-то выходящим за рамки обыденности? Естественный гормональный всплеск пробуждающегося юного организма? Счастье без повода.
Больше я эту звезду на том месте не видела. Но я и не просыпалась больше так рано. А мама сказала мне, что, скорее всего, это была Венера. Потому что утром, яркая и голубая. Но сейчас я уже не могу разобраться, а было ли все это на самом деле.


Об авторе: Елена Янушевская – поэт, публицист, эссеист, художественный критик. Кандидат философских наук. Лауреат международного литературного конкурса «Русский Гофман» в номинации «Публицистика» (Калининград, 2017). Финалист Международного литературного Тургеневского конкурса «Бежин луг» (Тверь, СРП) в номинации «Поэзия» (2018 г.). В 2023 и 2024 годах вошла в лонг-лист Всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион». Лауреат Премии в области литературной и театральной критики «Я в мире боец» имени В.Г. Белинского в номинации «Театральная критика» (Пенза, 2024). Лонг-лист Международной литературной премии имени Фазиля Искандера в номинации «Поэзия», 2023 год (книга поэзии «От имени голубянки»). Лонг-лист Международной литературной премии Гипертекст в номинации «Поэзия», 2024 год (книга поэзии «Свет остается»).
Печаталась в журналах «Петровский мост», «Человек на Земле», «Дети Ра», «Лиterraтура», «Зинзивер», «Degusta», «45 параллель», «Плавучий мост», «Сура», «Тула», «Зарубежные записки», «Невский альманах», «Формаслов», «Вторник», «Четырехлистник», «Вопросы театра», «Вопросы философии», «Наш современник», в «Литературной газете», на портале «Ревизор». Член Союза российских писателей, член Союза писателей 21 века. Член Российского общества «Знание».

Игорь Силантьев. Разносчик тундры. Несколько коротких текстов

  РАЗНОСЧИК ТУНДРЫ Несколько коротких текстов Разносчик тундры Один человек работал разносчиком еды. Он разносил осетинские пироги и грузинс...